Жестяные игрушки
Шрифт:
Мы с Иваном оба считаем: никогда не знаешь, что случится здесь в следующую минуту.
— Белая крыса одного — это белая горячка другого, — говорю я ему.
— Тоже верно, — кивает он. — Тоже верно.
Мы обсуждаем вероятность того, что д-р Уоллес Фонтана, этот рыцарь на белом коне, защитник белых крыс, заявится сюда, в «Sacre Bleu», чтобы вынюхивать и расспрашивать. Или через улицу, в ночлежку Св. Марии, чтобы засудить старую развалину за то, что тот в пьяном виде раздавил грызуна. Вряд ли, соглашаемся мы.
Тут Иван замечает флаг, который я намалевал на парадной витрине «Sacre Bleu» на том месте,
И я, видевший до сих пор в том, что он называет Айерс-Рок, всего лишь случайный мазок красной краски, получившийся от случайного взмаха кисти, когда я потерял равновесие оттого, что дряхлый старикашка свалился от толчка гранж-боя прямо мне на стремянку, я поворачиваю голову и говорю ему:
— Улуру. Теперь он называется Улуру. Только я его еще не закончил. — Я скругляю его очертания, и добавляю немного теней, и даже прикидываю, не нарисовать ли мне маленьких, черных, похожих на муравьев япошек-туристов, но в конце концов воздерживаюсь от этого.
В результате флаг представляет собой белый Южный Крест на темно-синем фоне с Улуру — порождением стычки дряхлого старикашки с гранж-боем, — размещенным примерно по оси флага в нижней его части. Каждая из пяти звезд Кречета отбрасывает цветную тень снизу вверх, словно свет исходит от самой Австралии, олицетворением которой служит здесь Улуру. Тени от звезд раскрашены в черный, желтый и черный цвета. Две красные тени, две желтые и одна черная. Цвета-аборигены. Флаг растянулся на всю ширину его витрины.
Экий мощный национальный символ, говорит Иван. Эта штука показывает людям, где у них находится сердце. И вернет людей в «Sacre Bleu». И остановит тех людей, которые по ночам расписывают фасад «Sacre Bleu» граффити с антифранцузскими и антиядерными лозунгами. Граффити вроде: «Помни о Муруроа!» Или: «Нет — бомбам!» Но, по большей части, граффити вроде: «Подавись дерьмом, лягушатник!»
И остановит людей, забрасывающих из проезжающих мимо фургонов с наклейками защитников леса, витрину его ресторана яйцами, из-за чего посетителям ресторана приходится возвращаться из его псевдофранцузского уюта обратно в реальный мир. Эти яйца, которыми его забрасывают, особенно огорчают Ивана. Как может емкость с эмбрионом, эта портативная утроба, каковой является яйцо, стать орудием оскорбления? Орудием нападения? Бомбой? Нет, правда, бомбой? Этого он никак не может взять в толк.
Ивану вовсе не нужно, чтобы весь антифранцузски настроенный мир протоптал дорожку к его ресторану, вооружившись яйцами и аэрозольными баллончиками с краской. Особенно если учесть, что сам он если и француз, то фальшивый. На деле-то он чех-иммигрант, который на собственной шкуре понял, что чешская кухня не принадлежит к числу повсеместно признанных и годится разве на то, чтобы раз в жизни потратить в порядке эксперимента несколько баксов, и то лишь в критические дни вроде кануна Нового года, когда
В то время как французская кухня повсеместно признана как идеальная для того, чтобы пойти и выложить кучу баксов на твой день рождения, или на годовщину свадьбы, или просто в свободный вечер. Достаточно баксов для того, чтобы чех-иммигрант отказался от своей чешской или там словацкой кухни и стал изображать из себя француза. Достаточно Для того, чтобы сменить название ресторана. С «Пражской Весны» — со вздохом — на «Sacre Bleu». Чтобы самому питаться всеми этими французскими обедами и закусками, хотя они и противоречат его природе и привычке питания. Чтобы обращаться на ломаном французском к пьяным утренним клиентам. Что сам он расценивает как предательство. Как предательство, которое он острее всего ощущает по воскресеньям, когда звонит матери в Прагу и лжет ей, будто Новый Свет относится к нему как к вернувшемуся, давно пропавшему сыну. Ибо он не говорит при этом, что звонит ей не из «Пражской Весны», а из «Sacre Bleu». Именно об этом ему не хотелось бы упоминать своей семидесятилетней матери, слушающей его в маленькой квартирке, в далеком северном городе.
Поэтому ему вовсе не хочется страдать теперь из-за того, что творят французы в Тихом океане. Ему достаточно и того, что творят французы у него на кухне.
Я сметаю ошметки белой, синей и красной красок с тротуара в совок и ссыпаю их в урну. Красные, белые, синие. Спуск одного флага, подъем другого. Я несу совок с ошметками в «Sacre Bleu», прохожу за барную стойку и с возгласом «Вуаля» ссыпаю все эти красные, белые и синие ошметки в мусорное ведро. В ответ на мое «Вуаля» Иван презрительно фыркает, ибо в этом заведении и без моего участия произносится довольно фальшивых «Вуаля». Тем более, до открытия еще час.
Я укладываю свою стремянку на крышу фургона и присаживаюсь за один из Ивановых уличных столиков. Он выносит мне сотню баксов за намалеванный мною флаг, и мы вдвоем сидим и попиваем капучино. Французам предстоит взорвать еще шесть бомб. Это его сильно беспокоит. Будут ли насилие и антифранцузские настроения усиливаться с каждым новым взрывом? Или все сохранится на уровне граффити и яиц? Или вообще жизнь его сделается теперь легче благодаря придуманному мною австралийскому флагу, украшающему его парадную витрину?
— Не думаю, чтобы люди пошли на оскорбление Южного Креста, — говорю я ему. — Ты ведь ясно выразил свои предпочтения. Любой, кто зовет тебя сейчас сраным лягушатником, делает это разве что ради забавы. К ядерному разоружению это не имеет никакого отношения. Даже, возможно, и к движению «зеленых».
— Кстати, — спрашиваю я его, — Санта-Клаусы тебе еще не нужны? Колокольчики? Оленьи упряжки? У меня все трафареты здесь с собой, в фургоне. — Я киваю в сторону своего фургона, на боку которого красуется надпись: «КОЗИНС И Ко, УЛИЧНЫЕ ВЫВЕСКИ». Что на деле всего лишь каламбур, предполагающий высокую точность, а может, и вовсе ничего не означающий, но убеждающий людей в том, что он означает очень даже много, а не ерунду какую-нибудь, поскольку трудно представить себе, чтобы надпись на фургоне не означала ничего.