Житейские сцены
Шрифт:
В комнату вошел человек и подал Лизе письмо.
— Ко мне? — спросила Лиза, удивясь.— От кого бы это! рука незнакомая.
Муж, смотревший все время, пока читала, на лицо ее, как бы опасаясь, чтобы какая-нибудь грустная, тревожная весть не смутила их молодого счастья, заметил, что при последних строках письма у Лизы выступили слезы.
— Что такое, ради бога, Лиза? — с беспокойством спросил Заворский.
— Я прочту вам вслух это письмо,— тронутым голосом произнесла Лиза и прочла следующее: — «Взглянувши на подпись этого письма, вы, может быть, бросите его и не станете читать. Знакомое имя не вызовет в вас ничего, кроме глубокого презрения. Я бы и не смел писать к вам, Лизавета Павловна, если бы не знал наверное, что через два дня, а может, и через день, меня не будет в живых. Вам пишет умирающий; и вы не можете его не выслушать, вы, ангел доброты, более чем кто-нибудь способный прощать. Да! Я умираю в тесной, душной, грязной каморке на станции, окруженный чужими, равнодушными лицами, на которых я читаю только желание избавиться поскорее от больного, что им накачала на шею судьба. Поблизости нет и лекаря. Какой-то лекарь приезжал вчера и, посмотрев меня, ничего не сказал, только покачал головой. А после его отъезда мне предложили, не хочу ли я причаститься. Я собрал последний остаток сил, чтобы написать к вам. После отрешения моего от должности, убитый
Лиза едва могла дочесть это письмо и глотала слезы.
— Мне жаль его, Яков,— сказала она, обратясь к мужу, спрятав на груди его свою хорошенькую головку.— Если бы не его прошедшее…
— И если бы не эта подлая среда,— отвечал Заворский с раздражительностью, ясно показывавшею, что письмо Пашинцева задело за живое и его,— которая вместо того, чтобы поддержать человека, вывести его на честный путь, сама толкает его в пропасть. Если бы ухабинские женщины были похожи на тебя, Лиза, если бы благородное ухабинское общество, вместо того чтобы сплетничать, плясать и обыгрывать друг друга в карты, занималось делом и руководилось не пошлою, ходячею моралью, он, конечно, не пал бы.
Лиза исполнила просьбу Пашинцева и виделась с Надей. Во все время отсутствия Пашинцева у ней не вырвалось ему ни одного упрека; а смерть его глубоко ее опечалила. Красота Нади начинает блекнуть, и, кажется, ей суждена та же доля, что и ее тетке, то есть остаться старой девушкой.
ДВЕ КАРЬЕРЫ
(С. Н. Федорову)
I
В одном из тех немногих петербургских кварталов, где еще водятся деревянные домики с мезонинами, где весной пробивается на улицах травка, а в длинные зимние ночи господствует совершенная темнота, нанимал года четыре тому назад небольшую комнатку с мебелью и столом некто Виктор Иванович Костин.
Это был еще молодой человек, недавно простившийся с университетскими скамейками и не имевший в виду никакой определенной карьеры. Отца он не помнил, лишась его в детстве. Старушка мать, жившая где-то в глуши, незадолго до выхода своего Виктора из университета тоже отправилась на тот свет. Таким образом Костин остался один-одинешенек и мог произвольно располагать своей участью. Не было семьи, которую бы нужно поддерживать, которая бы искала в нем утешения и опоры. Долго думал о своем будущем юноша. Сердце его отзывалось на все хорошее. Он полон был весь этих пылких мечтаний, которыми так богата и так привлекательна молодость. Самое далекое и неосуществимое казалось ему таким близким, что, по его словам, стоило бы только какой-нибудь горсти честных и энергических людей дружно взяться за дело,— и все будет кончено. Он не шутя сердился, когда какой-нибудь скептик, помятый жизнью, называл его утопистом и говорил, что правнукам внуков его не дождаться того, что он надеялся сам увидеть. Восторженный молодой человек, может быть, действительно слишком иногда увлекался и мог показаться смешным тем солидным и черствым людям, которые как будто забывают, что и сами они были когда-то нечерствые и несолидные. Но все же эта детская вера в лучшие дни, этот шиллеровский энтузиазм, эти романтические порывы — не лучше ли они, чем пошлое разочарование, которым во время оно у нас щеголяли с легкой руки Печорина, или так называемая практичность, тоже стремящаяся, конечно, к общему благу, но никогда, однако ж, не до такой степени, чтобы упустить из виду свои собственные личные выгоды?
Натура Костина, впечатлительная и нервная, была способна к крайностям и увлечениям. Резкие суждения часто навлекали на него беду еще в стенах университетских. Но хорошие способности вывезли его, несмотря на выставленные ему на пути рогатки. Товарищи его очень любили, исключая, однако, тех, которые, имея за собой знатное происхождение и богатство, считали неблагородным всякое занятие, кроме волокитства за французскими актрисами, картежной игры да пьянства, и нагло смеялись над честными тружениками, преданными науке, но не имевшими средств носить батистовые рубашки и золотые часы. Костин не стеснялся выражать при них свое мнение об их образе мыслей и действий, что было им крепко не по зубам. Еще завидев его издали, они сворачивали с дороги, чтобы не встретиться с этим сапожником, как они говорили, который черт знает что о себе думает. Сапожником они называли каждого, кто —
Бюрократическая карьера никогда слишком не привлекала Костина. Притом же у него перед глазами были товарищи, определившиеся в разные департаменты и канцелярии. Одни из них горько жаловались, что должны по целым дням сидеть за перепиской бумаг, не представляющей голове никакой работы; другие так втягивались в рутинную чиновничью колею, так свыкались с тупой, кропотливой, механической деятельностью, что мало-помалу утрачивали свое человеческое достоинство и делались какими-то безличными, апатическими существами. Незаметно для них самих суживался их умственный кругозор; в них начинало свивать гнездо мелочное честолюбие, желание наград и повышений. Но повышения они добивались не потому, что оно влекло за собой больший простор для деятельности или представляло им более средства к применению своих убеждений. Нет, они видели в нем только прибавку жалованья или унижение соперника, метившего на это же самое повышение. Сделаться учителем Костин тоже не чувствовал особенного призвания; он уже давал уроки, чтоб поддержать свое существование, но исполнял свои обязанности далеко не так, как бы хотелось ему. Он понимал, что знать предмет и передавать его другим — две вещи разные… Он страстно любил литературу и постоянно следил за всем, что печаталось на родном языке. Обладая от природы эстетическим чувством, он возымел мысль посвятить себя искусству, в котором видел не забаву, а такое же служение истине и человечеству, каким должна быть и всякая другая общественная деятельность. Он никому не показывал своих юношеских опытов и не мог решить, есть ли у него талант. Тайный голос говорил ему только, что все эти опыты еще слишком незрелы, чтобы увидеть свет; и Костин, не торопясь печататься в каких-нибудь малочитаемых журнальцах, положил приняться за серьезный труд, где бы высказались все его задушевные помыслы и стремления… Целый год просидел он над повестью, и когда она была готова, решился, прежде чем нести ее к редакторам журналов, прочесть одному писателю, которого столько же почитал за его высокий талант, сколько и за доброе, любящее сердце. С писателем этим Костин случайно сошелся у кого-то из своих бывших профессоров, и потом часто ходил к нему. И в самом деле, трудно было представить себе личность более симпатическую. Даже наружность его неотразимо влекла к себе. Кто видел хоть раз это умное, благодушное лицо, к которому так шла преждевременная седина,— тот не забывал его. Чуждый педантизма и литературного генеральства, которым, к сожалению, бывают заражены писатели, имеющие несравненно меньше таланта и знаний, но гордо величающие себя творцами, он имел дар очаровывать каждого. Даже люди, враждебно относящиеся к литературе и поглядывающие на литераторов как-то искоса, словно боясь их,— не могли отказать ему в уважении. Он много думал, много читал, много видел… и потому знал, чего можно требовать от жизни и сколько она может дать. Отсюда, может быть, происходила его снисходительность к слабостям и недостаткам людей; но эта снисходительность никогда не переходила в индифферентизм, невозмутимо взирающий на попрание самых святых человеческих прав и унижение достоинства человека. Всякий низкий поступок находил себе в нем строгого, беспощадного судью. Негодование его было глубоко и сильно, но без трескотни и эффекта, свойственных людям, мало испытавшим в жизни или неискренним… Отпечаток этой высокогуманной натуры лег и на все литературные создания ее… По прочтении их каждый невольно произносил: «это писал превосходный человек!» А согласитесь, читатель, что в наше время, когда ни один фельетон не может обойтись без разглагольствований о добре и правде,— трудно писателю вселить в вас подобное убеждение…
Писатель был обрадован, услыхав от Костина, что он принес к нему повесть, и внутренне пожелал, чтобы она оказалась чем-нибудь замечательным. С биением сердца принялся молодой автор за чтение. Писатель выслушал его внимательно, не прерывая, и когда он кончил, несколько мгновений сидел молча… Костин тоже не смел заговорить, с трепетом ожидая себе приговора. Он знал, что этот приговор должен окончательно решить его участь, потому что не завистью, а разве излишней снисходительностью к чужим трудам грешит иногда судья его, и если бы он остался недоволен повестью Костина, то значило, что она никуда не годится. Наконец писатель встал и, подойдя к молодому человеку, ласковым голосом, в котором не звучало ни одной покровительственной нотки, высказал ему все, что думал об его произведении…
Сущность этого суждения была такая: повесть написана умно и бойко; лучшее в ней — это молодость, бьющая всюду живым ключом. Все, что говорит сам автор,— благородно и справедливо, хотя не ново. Но творчества в ней нет следа; в ней не живые люди, а ходячие идеи: ни одной черты, выхваченной из жизни, ни одного душевного движения, верно подмеченного.
«Если вы любите искусство,— заключил писатель,— и не считаете его забавой,— перестаньте писать, изберите другую деятельность, или пишите ученые статьи, если чувствуете себя довольно подготовленным к тому. Я говорю с вами искренно, зная, что в вас нет раздражительного самолюбия и что вы способны воспользоваться советом, данным вам от сердца. От другого я, может, отделался бы каким-нибудь общим местом».
Костин сидел, как убитый; он сознавал, что ему говорили правду, и, как она ни была горька, он в душе благодарил за нее своего судью. Придя домой, он бросил тетрадь в огонь и простился навсегда с литературной деятельностью. Чтобы писать ученые статьи, нужно быть специалистом или, по крайней мере, обладать большим запасом сведений, чем какие были у него. Увеличивать же собой число компиляторов, берущихся за каждую книгу, какую укажет редактор, он не имел охоты.
Долго потом Костин ходил, повеся голову.
Прошел месяц после неудачной попытки молодого человека. Он все еще как будто не пришел в себя. Больно ему было расстаться с одной из лучших надежд своих… Но делать нечего: приходилось покориться и подумать о другой карьере. Нельзя же так небо коптить, говорил он: нужно работать, служить по мере сил и способностей обществу. И вот опять вспоминал он о своих бывших товарищах, поступивших в разные департаменты, палаты и канцелярии, и сильно не хотелось ему идти по следам их. Ему было известно, что получить должность, где есть что делать, кроме переписки бумаг или сочинения рапортов и отношений да наведения справок,— трудно, что для этого нужно иметь связи, протекцию… А если сначала придется лет пять — не служить, а прислуживаться… Куда как тошно!