Живи, Египет! (сборник)
Шрифт:
Начал писать в 1959 году. Первый рассказ был опубликован в 1963 году. В 1968 году вышел сборник рассказов «Дневник юноши, жившего тысячу лет назад». Всего Гамалем аль-Гитани написано несколько десятков рассказов. В журнале «Роз аль-Юсуф» опубликована историческая повесть «Аз-Зейни-Баракят» из времен турецкого завоевания Египта.
Рассказ «Ракета «Земля-земля» напечатан в журнале «Роз аль-Юсуф» в декабре 1970 года.
Ракета «Земля-земля»
Перевод В. Кирпиченко
Действительно, это было в половине десятого.
Как и говорили. А что делал я в это время? Смеялся, входя в школу, а может быть, разменивал деньги у Хамди-эфенди? Или же благодарил Ибрагима-эфенди за чашечку кофе? Вздыхал я или улыбался, в точности не упомню. Знаю лишь одно — меня с ними не было. Я не сидел за столом, не ел сыр и бобы. Не пил молоко, поданное матерью. В половине десятого утра в маленький город прибывает пассажирский поезд. На этот раз его несколько задержали у переезда. В этот час жизнь шла своим чередом. Судно входило в порт. Раздавались гудки. Скрежетали на повороте колеса трамвая. Мальчишка, торговавший спичками, вскакивал на подножку. В самолетах позевывали пассажиры. Молодой человек тщетно заигрывал с девушкой. Продавец торговался с покупателем. Воздух был наполнен всевозможными запахами и звуками. Расплывался кольцами табачный дым. Трещали пишущие машинки. Благоухал кофе. Женщины на службе усердно занимались вязанием. В половине десятого начинается рабочий день в дальних странах, где-то в другом полушарии крестьяне жгут иссохшую траву по обе стороны железнодорожного полотна.
В половине десятого нож хирурга вскрывал больному брюшную полость. Дохлая собака плавала в оросительном канале, а солдат говорил: «Нужно ее выловить. Мы ведь пьем из канала, а она отравляет воду». Ровно в половине десятого тысячетонная груда взрывчатки обрушилась на деревню и смела
Ровно в половине десятого на площадях скапливаются машины. Их не остановит смерть одного человека, тысячи людей. Люди смеются, плачут. Вода каплет из кувшина в подставленный таз. А неведомая рука где-то вдалеке нажимает черную, красную или желтую кнопку, поворачивает рукоятку и запускает ракету длиной в человеческий рост. Поначалу она взлетает медленно, словно не хочет никому причинить вреда, вторгается в жизни, в воспоминания, в забытые картины детства, в старые песни и ночные зовы, в грусть расставания. Во чреве ее сплетаются стержни, провода, трубки с белым, рыхлым веществом. Дотрагиваясь рукой до светлого металлического цилиндра, офицер сказал, что он сделан из высококачественного алюминия. Ровные ряды винтов ввернуты в серые шестиугольные гайки. Этот цилиндр бережно хранит в себе смерть. Точно до половины десятого. Люди не отрываясь смотрели на меня, ожидали, что я сделаю, что скажу. Я задал вопрос едва слышным шепотом, и они вытянули шеи, чтобы лучше слышать, потом попросили повторить погромче. Подтвердили, что это действительно было в половине десятого. Я спросил, какое чувство испытали они в тот миг, когда… и, не договорив, поднял вверх дрожащий палец. Они переглянулись в смущении. Я услышал, как одна женщина вздохнула. Я не видел ее лица, не знал, кто она такая. А она сказала: «Бедняжка Альтаф». И я понял, что моей матери Альтаф уже нет в живых. Шейх Халид сказал, что он, услышав взрыв, бросился к дому. Зейдан сказал, что он тогда пахал в поле и тоже побежал домой. Потом явились солдаты с ближних позиций. Все вместе они разобрали груду камней и досок. Я вспомнил дядюшку Халиля из кафе, вспомнил, как он молчал, глотая слюну, и кадык перекатывался у него на горле, а потом он рассказывал, как жена столяра лежала на столе, рассеченная надвое, словно ножом искусного мясника. Наверное, крик моей матери, если только она успела крикнуть тогда, в половине десятого, был полон ужаса и скорби, страха и мольбы. В нем прозвучало последнее прости и страстное желание, чтобы другие остались жить. С тех пор как здесь живут люди, с тех пор как они слышат шум ветра, и вой гиен, и грохот горных обвалов, с тех пор как день сменяется ночью, не было крика страшней, чем предсмертный крик моей матери.
Умран рассказал, что он видел, как кровь ручьем текла по лицу Абд аль-Монейма. Абд аль-Монейм стоял подле дома, когда ракета «Земля-земля» накрыла цель и перестала существовать нежность, и любовь, и долгая жизнь, и беседка, увитая виноградом, и ссоры между братьями, и радость праздников, и дни рамадана, и пробуждение в предрассветный час для сухура [43] , и голос матери, желающей сыновьям спокойной ночи, и вечерний чай, который мать неторопливо отхлебывала, в задумчивости глядя в непроницаемый мрак, окутавший дома, канал, боевые позиции, дороги, перекрытые после наступления темноты. Она слушала отдаленные взрывы, рев самолетов, кружащих в небе, как воронье. Она слышала звуки, но не видела парящие в вышине алюминиевые машины. Мать вспоминала свою молодость. Вспоминала, как вечером возвращался домой отец. В руках у него был узелок, в котором он приносил хлеб и мясо. Мне вдруг захотелось, чтобы слова, которые я слышу, были обращены не ко мне, а к кому-то другому или раздавались где-то совсем в ином краю, далеко-далеко от нас. Я спросил себя удивленно, с недоумением, со страхом: стало быть, вот она, смерть дорогих тебе людей? Когда мне шел восемнадцатый год, мог ли я предугадать, что такое случится? Эх, если бы кто-то мог знать, что случится с ним в будущем. Пускай не все, пускай хотя бы самое главное! Если б я знал это, я взял бы их с собой в Заказик, и теперь мы вернулись бы сюда все вместе. Мы стояли бы перед развалинами дома, и мать сказала бы, что нам на роду написано прожить две жизни, и дала бы святым аллаха обет сварить блюдо бобов для подаяния. И мы провели бы ночь без сна. Но они ушли из жизни, и я остался одиноким, словно тонкая, сухая, жалкая веточка, вот-вот готовая переломиться. А в мире ничто не изменилось, всякий занят своим делом. И сам я в тот миг, в половине десятого, ничего не сделал, чтобы предотвратить несчастье. Шейх Хамид снова повторил, что судьбы наши в руках аллаха. А Зейдан сказал: «Нельзя оставлять его одного, а то как бы он руки на себя не наложил». И кто-то другой, незнакомый мне — хотя я всякого в деревне мог узнать издалека в темноте по одной походке, — заявил: «У меня дом большой, и убежище просторное, ночью, в случае чего, мы все можем там спрятаться». А бабушка Нагма — она мне никакая ни бабушка ни с материнской, ни с отцовской стороны, просто я каждую старуху в деревне называю бабушкой — сказала: «Мы с покойницей все вечера коротали
43
Сухур — последняя трапеза перед восходом солнца в дни рамадана.
Неожиданно для себя я сказал: «Отведите меня к Абд аль-Монейму Абуль Ата». И меня отвели к нему. По дороге мы встретили солдата, который предупредил нас, что опасно ходить толпой в темноте. Нас может накрыть снаряд, и мы не успеем броситься врассыпную. А я подумал: ничего хуже того, что случилось, уже не случится. Но мы ускорили шаг. Я прислушивался к треску цикад, доносившемуся из зарослей на берегах канала. У Абд аль-Монейма Абуль Ата все лицо было скрыто ватой и белыми бинтами. Я подумал, что если б моя мать, или сестра, или один из братьев был только ранен, то я увидел бы его сейчас, как вижу Абд аль-Монейма. Молодой военный врач объяснил, что ему оказали первую помощь, но доставить его в больницу сегодня не было возможности, так как дорогу бомбили. Я вызвался сам отвезти его в Заказик, в государственную клинику. Врач сказал, что клиника эта хорошая, и осведомился, есть ли у меня там знакомые. Я пожал плечами, потому что никого там не знал. Он сказал, что операция уже сделана, этого достаточно на первое время, но, чтобы вернуть ему зрение и слух, нужна гораздо более серьезная операция, а она немыслима в здешних условиях. Я спросил: «А можно вернуть ему слух и зрение, доктор?» Взглянув на меня, он ответил: «Думаю, что можно, нет, уверен, что это возможно». Я воскликнул: «В таком случае я его отвезу!» Он предложил мне батальонный вездеход. Я сказал: «Если бы мать моя была только ранена, ты, конечно, дал бы мне машину». Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд у него был застывший. Потом он кивнул и дрогнувшим голосом произнес: «Сочувствую тебе от всей души».
Ночью в журчании и всплесках воды мне слышалось тяжкое дыхание человека, который лежит в забытьи и мучительно стонет от неведомой мне боли. Грохнул орудийный выстрел. Быть может, в это самое мгновение люди расстаются с жизнью. Но на темном горизонте я не видел, как души их возносятся к звездному небу. Я нашел взглядом большую, яркую звезду. Если я посмотрю на небо следующей ночью с этого места, быть может, я снова найду ее, а быть может, и нет. Вдруг звезда словно канула в глубину неба, оставив за собой огненный след. О боже, ведь это душа злодея, отвергнутая аллахом! И я подумал: «Кто знает, вдруг эти звезды — души наших любимых, которые взирают на нас». Но я не могу увидеть ни мать, ни сестру, ни братьев, хотя и верю, что они смотрят на меня. Я попробовал проглотить кусочек принесенной мне еды, но не мог, во рту пересохло. Неподалеку грянули взрывы, и небо пересекли красные полосы вспышек. Мир словно стремился поскорей уничтожить все, что в нем есть живого. Ранним утром мне сказали: «Хочешь, кто-нибудь из нас поедет с тобой?» Я ответил: «Это лишнее. Ему непременно надо вернуть зрение и слух, чтобы он рассказал, как все было, и тогда я увижу то, что произошло в половине десятого». Из машины торчали растрескавшиеся босые ступни Абд аль-Монейма. У него нет земли. Нет даже ни единой пальмы. Он батрачил на других. У него нет детей, и никто не знал его отца. Я хотел было спросить, кто его отец, но спохватился, ведь он оглох. Я обнял его обеими руками. Подмышки у него были мокрыми от пота. Быть может, его тело еще хранит запах того, кто стоял с ним рядом, когда появилась эта железная летучая смерть «Земля-земля».
В клинике Заказика меня встретил молодой врач. Наверное, он ходил в начальную школу, потом окончил среднюю, успешно сдал экзамены и поступил на медицинский факультет, где проучился семь лет. Я чуть было не спросил его, что он делал в среду, в половине десятого утра. Конечно, он был бы очень удивлен. Пожалуй, он не был склонен к разговору. Я объяснил ему, как ранили Абд аль-Монейма. Врач ходил вокруг него, разглядывал, оба мы были для него чужими. Он приложил стетоскоп к спине Абд аль-Монейма, потом к груди, выслушал его. Я не понимал, зачем нужно выслушивать Абд аль-Монейма. Ведь раны у него снаружи. Я был уверен, что его следует осматривать совсем не так. Но молодой врач велел Абд аль-Монейму снять галабею. Тот не шевельнулся. Врач повторил приказ. Абд аль-Монейм стоял неподвижно. Ведь он оглох и ослеп. Не ведает, что делают с ним, что происходит вокруг. Когда врач громко и раздраженно третий раз повторил свой приказ, я сказал: «Он же вас не слышит, доктор». Тут врач, очевидно, вспомнил, что я рассказывал ему, войдя в кабинет, и заговорил, как водится, торопливо, деловито. Приди к нему кто-нибудь с жалобой на головную боль, или расстройство желудка, или царапину на пальце, он осмотрел бы его точно так же — приставил бы стетоскоп к груди и к спине. Наверняка он неравнодушен к медсестре, которая вошла, взглянула на нас и снова вышла. Мне хотелось сказать ей: «Не смотри на нас с такой неприязнью. Абд аль-Монейм слеп и глух». Врач объявил: «Вам нужно ехать в Каир». Я взглянул ему в лицо; всем видом своим он давал понять, что очень спешит. Очевидно, он не живет в Заказике. Родные у него, надо полагать, в Каире, и он приезжает в Заказик поездом в девять утра. Тратит на дорогу час с четвертью. Может быть, он спешит закончить осмотр больных, чтобы поспеть на двухчасовой поезд и встретиться в Каире с девушкой, которую любит по-настоящему, а с молоденькой медсестрой просто флиртует. Она заходила в кабинет три раза, и всякий раз они обменивались взглядами. Я вдыхал запах хлороформа, лекарств, пара, сочившегося из небольших стерилизаторов, ваты, снятой с ран, смотрел на забинтованное лицо. Этот человек не знает, где он, почему его водят из одного места в другое, чья рука увлекает его за собой. «Значит, вы ничего не можете сделать?» Врач сухо ответил: «Да, ничего не могу». Я взял Абд аль-Монейма Абуль Ата за руку и повел его длинным коридором. По обеим сторонам сидели старухи, уставясь в пустоту. Я искал дверь с надписью «Заведующий клиникой». У двери я увидел рослого санитара, который сказал мне, что попасть к господину заведующему не так-то просто. И вообще, что за срочность такая, с какой стати я притащил сюда больного и желаю прорваться к заведующему? С главным врачом и то поговорить нелегко, а уж с самим заведующим — тем более… Я объяснил, что Адб аль-Монейм в тяжелом состоянии, израильтяне его ранили, он ослеп и оглох, поэтому мне необходимо видеть заведующего. Санитар сказал: «Слушай, ты…» В тоне его звучало пренебрежение. Но тут в коридоре показался человек в белом халате и в золотых очках. Я подошел к нему и увидел, что лицо у него доброе. Я заговорил с ним умоляюще, самым заискивающим и униженным тоном, на какой только был способен. Взглянув на Абд аль-Монейма, он произнес: «Думаю, доктор Мамдух прав, больного необходимо везти в Каир». «Но он не осмотрел ему голову, не обследовал его по-настоящему», — возразил я. Врач улыбнулся стерильной, как хирургическая вата, улыбкой: «Очень сожалею, друг мой, но доктор Мамдух лучше меня разбирается в этом деле. Он главный хирург». Я постеснялся настаивать. Абд аль-Монейм тем временем стоял рядом, босой, переминаясь с ноги на ногу, и лицо у него было забинтовано, и он не знал, где находится. Я вновь вошел в кабинет, тронул за плечо молодого врача. Медсестра пристально смотрела на меня. Я сказал, что израильтяне ранили Абд аль-Монейма, он ослеп и оглох. Врач раздраженно воскликнул: «Да что он, один такой, что ли?» Я спокойно спросил: «Что ты делал в половине десятого утра в прошлую среду?..» Не дав мне договорить, он заорал: «Пошел вон, щенок! Здесь клиника, а не сумасшедший дом!» Но я, Мустафа Абуль Касем, — не щенок. Я учитель в Кяфр-Амере. У меня диплом об окончании педагогического института. Мне и самому случается орать на учеников. Все же я испугался. Нам с Абд аль-Монеймом не от кого было ждать помощи и поддержки. Если бы врач осмотрел Абд аль-Монейма внимательно и сказал — поезжай в Каир, в Индию, хоть на край света, я поехал бы без единого слова. Но он только выслушал ему грудь и спину. Разве это осмотр?! Нельзя допустить, чтобы этим дело и кончилось. Я вернулся к рослому санитару. Тот закричал, что мы ему надоели, что от нас житья нет. Я обнял Абд аль-Монейма обеими руками и поскорей увел оттуда. Может быть, я причинил ему боль. Я ведь не знал, как понять, больно ему или нет. Не знал, голоден ли он, не мучит ли его жажда. Он находился между жизнью и смертью, и нас разделяла невидимая стена. Я замедлил шаги. А почему бы не пойти к директору школы? Он знает меня по работе. У него есть связи. Быть может, он посодействует нам? Быть может, он знаком с заведующим клиникой? У дверей школы я остановился и спросил, у себя ли господин директор. Охранник ответил, что начальник у себя. Но директора не было, а начальником, про которого говорил солдат, оказался офицер, он сидел у облезлого письменного стола, застланного зеленым сукном. На деревянной вешалке висели его фуражка и китель, на погонах поблескивали три золотые звездочки. Он читал какую-то бумагу. Прочитав одну, взялся за другую. Рядом со мной стоял Абд аль-Монейм, который ничего не видел, не слышал и не мог говорить. Была бы у него жена и дети, сейчас в его доме не умолкал бы плач. Но он одинок. И я тоже. Из-за окна доносился уличный шум: крики торговцев, ссоры детей, гул проезжающих машин — голос уходящего дня… Конец дня всегда уподобляется расставанию, разлуке, неожиданной, безвременной смерти.
Стоя перед грудой обгоревшего кирпича и обугленного дерева, глядя на глубокую воронку в земле, я не мог поверить, что вижу перед собой руины нашего дома. Словно драгоценную реликвию, подобрал я целехонькую связку чеснока. Вот полинявшие клочья одежды — не знаю, кто из братьев щеголял в ней, когда она была новая. Вот помятая медная кастрюля, искореженная и продырявленная огромной неведомой рукой. Вот пустая банка из-под мясных консервов. Я помню, как сам покупал эти консервы и потом во дворе дома вскрывал их, а братья смотрели на меня. Мать крикнула из окошка: «Ну, вскрыл наконец?» Меня охватила смертная, жгучая тоска. Ох, этот конец дня, медленное его умирание!
Вдруг офицер что-то сказал, словно прогудел, как самолет на бреющем полете. Я вскипел. Воскликнул с негодованием: «Я Мустафа Абуль Касем, учитель начальной школы в деревне Кяфр-Амер, провинции Суэц». А чтобы он поверил мне, понял, что я не лгу и даже не помышляю о лжи, я достал свое удостоверение, членскую книжку профсоюза учителей и проездной железнодорожный билет. Он не взглянул на документы, а просто сказал: «Ладно». Я понял, что он требует изложить ему суть дела. Я все рассказал вкратце. В половине десятого погибли моя мать, сестра и пятеро братьев.