ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье.
Шрифт:
– Эй, Жак! Тащи сюда голову королевской развратницы! Пусть этот аристократ поцелуется с фавориткой главной шлюхи! [44]
Старик у его ног стонет, кашляет, пытается подняться на холодных камнях (невольно удивляясь этому полу – в «маленьком домике», где начиналась церемония, он был деревянным!). Либертен знает, что сейчас должен увидеть отрезанную голову красавицы принцессы Ламбаль, и в страхе думает, что не переживет этого момента. «Нет! Нет!» – шепчет он, пытаясь отползти в сторону. Но сил уже нет – старик не может даже приподняться. Альфонс-Донасьен хрипит и почти теряет сознание, когда чья-то грубая рука хватает его за чудом не слетевший парик и приподнимает голову так, чтобы он смог рассмотреть подносимый к его лицу предмет. Слезящиеся глаза старика почти ничего не видят, но, перед тем как окунуться в небытие, он успевает заметить мертвые стеклянные глаза, в которых застыл ужас, напомаженные губы, тщательно завитые роскошные волосы, которые, свисая, переплетаются с отвратительными ошметками окровавленных разодранных жил шеи. Мертвые распухшие губы вдруг растягиваются в улыбке и по ней, по этой улыбке, Альфонс-Донасьен узнает голову своей дорогой подруги мадам Кэней,
44
[44] См. главу 11 «Карманьола».
И тут уж сознание покидает его окончательно…
Но покидает лишь на мгновение. Следующее чувство, которое испытывает бывший главный распорядитель либертенов, когда открывает глаза, это чувство непомерной тяжести. Он, голый, лежит под грудой наваленных на него тел. Что-то горячее струится по его лицу, и только по этому Альфонс-Донасьен догадывается, что это кровь, – его собственная горячая мокрая спина давно потеряла чувствительность, – спина, но не лицо. Понимая по неподвижной закоченелости касающихся его голых рук и ног, что окружен трупами, старик все равно боится пошевелиться, поднять голову, чтобы попытаться выбраться из этой страшной кучи. Боится, потому что слышит голоса живых – дикие крики убиваемых и еще голоса тех, кто намного страшнее его мертвых соседей:
– Дайте его сюда! Я вырву и съем его сердце! – Нет, Теруань, оно достанется только мне! – Нет мне!… – Кто хочет напиться крови аристократа?…
В этот момент очередное тело сваливается на груду трупов, под которой копошится еще живой старик. От тяжести мертвецы скатываются друг с друга, и картина происходящего, которая через переплетение мертвых рук и ног становится видна взору Альфонса-Донасьена, настолько страшна, что он невольно стонет от ужаса.
И тогда пестрая толпа оборванных и окровавленных женщин в чепчиках, длинных юбках и деревянных башмаках, косматых, страшных, вооруженных всевозможными острыми орудиями от пик до кухонных ножей и топоров, только что терзавших какие-то нагие мужские и женские тела, обращается от своих истерзанных жертв в ту сторону, откуда раздается стон. Одна из женщин, молодая, красивая, с растрепанными каштановыми волосами, выбивающимися из-под красной косынки, бросается к ужасной груде трупов, крича своим красногубым окровавленным ртом:
– Один еще жив! Сюда, подруги! Отрезать ему член – этому подлому аристократу!…
Альфонс-Донасьен вторично лишается чувств и через некоторое время приходит в себя уже на берегу реки, наполовину погруженный в воду, все так же обнаженный и, кажется, еще более избитый и истерзанный, чем раньше. Все повторяется, как в дурном сне: вокруг него по-прежнему в разных позах разбросаны голые трупы, несколько, как он успевает заметить, проплывают мимо по реке, а в ушах стоит неумолкаемый женский крик. Но старик уже настолько слаб, что не может даже поднять головы и, лишь немного сместив глаза в сторону, видит двух солдат в синей форме, склонившихся над совершенно нагой, извивающейся в их руках, женщиной. Потом раздается крик одного из солдат: «Комиссар! Скорее, Жильбер!», за которым слышится глухой стук с причмокиванием, словно бьется сырое яйцо, а потом слышится плеск упавшего в воду тела.
– Снова ты, Жильбер! – лежащий у воды старик ухитряется наконец приподнять голову, и ему удается рассмотреть говорившего – совсем молодого человека с длинными волосами, в синем гражданском сюртуке, опоясанном трехцветной перевязью, и легким прутиком в левой руке. – Что вы тут делаете? Позорите нашу революцию? Кто вам приказывал мучить наших врагов?
– Гражданин комиссар, – со странной ноткой в голосе, выглядевшей почти развязно, отвечает солдат, – а кто сказал, что тут что-то было? Никто. Эта шлюшка…
«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, – комиссар, мгновенно выхватив из-за пояса длинный кавалерийский пистолет, выстрелил в собеседника, не целясь. Не дожидаясь приказа, напарника убитого, застывшего соляным столбом, хватают под руки два сопровождавших комиссара военных жандарма. А комиссар, повернувшись к схваченному спиной, небрежно бросает подобострастно подбежавшему к нему офицеру:
– Merd! Этого туда же! Оформишь потом, Франсуа.
Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.
Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее
– La mort! – его разбудил собственный хриплый крик.
1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.
Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.
– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?
Доктор удивленно воззрился на умирающего:
– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!
Сад горько усмехнулся:
– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…
– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.
– Больным? То есть умалишенным? Пусть так. Но кто сделал меня таковым? Не вы ли, добропорядочные граждане, посадившие больного под замок на целые десятилетия? Вот уже скоро будет двенадцать лет, да, двенадцать лет, как я нахожусь здесь, в Шарантоне. А до этого были: Венсенский замок и замок Сомюр, крепость Пьер-Ансиз и Миоланская крепость, и еще Бастилия, а еще целая цепь революционных тюрем: Мадлонетт, Сен-Лазар, Пикпюс, Бисетр, – устанешь и перечислять… Я сосчитал… двадцать девять, почти тридцать лет… Тридцать лет собственной литературной жизни я провел в четырех стенах с окнами, отделенными от настоящей жизни решетками! [45] А за что? Да за то же, за что посадили Матер де Латюда, за иной образ мыслей, то есть ни за что! Старая власть продержала де Латюда в Бастилии тридцать пять лет, новая после взятия крепости носила на руках, чтобы хотя бы дать старику умереть на свободе! Но мне и это не грозит, – в Венсенском замке Мирабо, сидевший там, кстати, за то же, что и я, то есть за иной образ мыслей, касающихся слабого пола, как-то сказал мне: «По тебе, де Сад, видно, что умрешь ты в крепости». Он немножко ошибся, этот самовлюбленный говорун [46] . Куда там старому порядку с его letres de cachet, с его арестами и заключениями по одной королевской прихоти до новых человеколюбцев из третьего сословия с их перманентной гильотиной! Впрочем, и при старом порядке однажды мне уже отрубили голову, тело сожгли, а прах развеяли по ветру… заочно, конечно. А вот попади тогда в руки королевского правосудия в Эксе не мое чучело, а я сам, как вы думаете, говорил бы я сейчас с вами? А с чего все началось? То, что чуть было не довело меня до костра? Представьте себе, месье доктор, все началось со скуки. Нам было абсолютно нечего делать – потомкам древнего провансальского дворянства, еще не окончательно разорившимся; вот мы и баловали себя, чем только могли… Вы так ничего и не скажете, месье Рамон?
45
[45] Карьера маркиза де Сада, появившегося на свет 2 июня 1740 года в очень знатном роду, насчитывавшем более пятисот лет дворянства, вначале складывалась вполне благополучно: в пятнадцать лет он – младший лейтенант королевского пехотного полка, в 1756-1763 гг. – участник Семилетней войны. Еще через год отставной капитан кавалерии становится королевским генеральным наместником нескольких провинций в парламенте Бургундии. Через семь лет, вновь поступив на военную службу, де Сад дослуживается до чина полковника кавалерии. На свою беду полковник имеет не только чересчур «горячее» воображение либертена, но и очень зловредную тещу. Если жена маркиза, родившая ему двух сыновей и дочь, впоследствии даже организовывает побеги мужу из королевских темниц, то старорежимная теща, используя свои большие связи, добивается в конце концов вечного заключения для неугомонного зятя «за разврат и содомию». Арестованный в очередной раз 13 февраля 1777 года маркиз просидит в тюрьмах французского королевства до самой революции.
46
[46] Судьба де Сада до революции как две капли воды напоминает судьбу другого аристократа – «преступного графа» Мирабо (1749-1791). До Бастилии оба «мыкаются» по королевским тюрьмам, обвиненные скорее в проступках против моральных норм общества, чем в политических преступлениях. Оба годами находятся в заключении исключительно по ходатайству своих родственников, и де Сад бежит из Миоланской крепости на три года раньше, чем Мирабо из крепости Жу. Наконец, оба становятся революционерами, хотя и входят в историю под разными личинами: Мирабо – как воплощение самой «розовой» революции 1789 года, де Сад – как первооткрыватель «садизма». Тем не менее, дореволюционные многолетние тюремные заключения прославляют обоих «именитых» аристократов и способствуют их «революционной» карьере.