Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина. Претендент на престол
Шрифт:
Он стал долго и красочно излагать рецепт приготовления борща, а потом – вареников разных сортов, а потом – галушек, но мы повторять этих рецептов не будем и отправляем желающих к поваренной книге.
Выпили, закусили, и только после этого Ревкин решил поделиться своими неприятностями. Он рассказал, как Фигурин появился в Долгове, как вызывал к себе всех, включая Борисова, как был напечатан в газете очерк о капитане Миляге. Худобченко слушал с сочувствием, а Парасковья Никитовна так та даже всплакнула, она всегда была легка на слезы.
– И вот ты понимаешь, – закончил свой рассказ Ревкин, – они меня
– Понимаю. – Худобченко отодвинул недоеденный борщ и закурил. – История, шо и говорить, неприятная. Ну, а для чего ж ты это делал?
– Что делал? – не понял Ревкин.
– Ну это вот… дискредитировал?
– Петр Терентьевич, – сказал Ревкин, – мне сейчас не до шуток.
– Та я ж разве шуткую? Я тебя серьезно спрашиваю: зачем ты это делал?
– Петр Терентьевич, – сказал с обидой Ревкин, – ты, может, меня не так понял. Я тебе говорю, что этот Миляга…
– Та шо мени твой Миляга? – сказал Худобченко. – Меня интересует не Миляга, а Андрюшка Ревкин, то есть ты.
– Так ведь в том-то и дело, что Миляга…
– А я тебе кажу, мени на твоего Милягу наплевать и растереть. – И он действительно плюнул и действительно растер.
Ревкин попробовал зайти с другой стороны:
– Петр Терентьевич, ты меня хорошо знаешь?
– Ну, знаю, – согласился Худобченко, но, как показалось Ревкину, не очень уверенно. – Водку пили, на рыбалку издыли.
– И все?
– А шо еще?
– Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.
– Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но поверхностно.
– Поверхностно? – переспросил Ревкин, надеясь, что он ослышался. Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила глаза.
– А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно, служебных вопросов, а так, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив, и шо там в тебе творится, не знаю.
– А рекомендацию в партию не ты мне давал?
– Ну, это шантаж! – вырвалось у Парасковьи Никитовны.
– А ты помолчи! – цыкнул на нее Худобченко. – Тут мужеский разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда я знаю?
– Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?
– Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что работник ты был неплохой, деловитый…
– Почему – был? – закричал Ревкин почти в ужасе. – Я еще, кажется, не умер.
– Та ну тебя, – махнул рукой Худобченко. – Ты, я вижу, еще и демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть основания.
Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не высказаться.
– Так, – сказал он горько, – вот ты, оказывается, какой. А я еще считал тебя другом.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками голову, и смотрел в стол.
– А шо друх, – сказала вдруг Параска. –
– Та диты тут ни при чем, – сказал Петро. – И ни при чем, шо хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело святое, но, как коммунист, я партию ставлю на первое место, а дружбу – на второе.
Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где-то (может быть, в потолке) есть какой-то глаз, который все видит, и есть какое-то ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил: посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости, которой я бы не мог совершить.
– Ну что ж, – сказал Ревкин, поднимаясь, – я вижу, мне здесь делать нечего.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел напыжившись, не глядя на Ревкина, и лицо его было красным.
Параска стояла в дверях, скрестив руки на своей пышной груди.
– Ну, я пойду, – сказал Ревкин со смутной надеждой, что его остановят.
Худобченко промолчал, а Параска отступила, освобождая дорогу.
– Я пошел, – еще раз сказал Ревкин.
И опять ему никто не ответил. Он спустился вниз, выхватил из рук швейцара плащ и выскочил наружу.
6
Худобченко все еще сидел, подперев голову руками. Потом схватил графин, налил себе полный стакан и выпил залпом.
– Ты шо! – сказала Параска с упреком. – Тебе ж нельзя столько.
– А! – махнул рукой Худобченко. – Такого друга потерял, – сказал он и заплакал.
Параска подошла к нему сзади, обвила его жилистую шею своими пухлыми руками.
– Петро, – взволнованно сказала она, – ну шо ж робыты. На войне ж тоже люди гибнут.
– Да, – кивнул он, утирая слезы, – на войне тоже. Эх, Параска! – он привлек ее к себе и усадил на колени. – Давай-ка заспиваем нашу любимую.
Параска подняла голову и, глядя куда-то в угол под потолок, звонким своим голосом затянула:
Ихав казак на войно-оньку,Казав: «Прощай, дивчино-оньку!..»И разомлевший Петро Терентьевич, постукивая в лад рукой по столу, стал подтягивать ей вполголоса:
Прощай, дивчина, черна бровына,Йиду в чужу сторононьку.Чем дальше, тем больше вздувались жилы на шее Параски и тем больше краснело ее лицо и на более высокой и пронзительной ноте брала она следующий куплет песни, и казалось, сейчас сорвется и даст петуха, но не срывалась. А он меланхолично вторил ей своим тихим задумчивым басом. И тому, кто слышал бы их со стороны, могло показаться, что в их песне, вопреки словам и мелодии, есть что-то подпольное, что-то незаконное и что им, закрывшимся в своей скорлупе, враждебен весь мир и они всему миру враждебны.