Жизнь Клима Самгина (Часть 4)
Шрифт:
– Теперь давайте, двигайте дело графини этой. "Завтра напишем апелляцию... Это мы тоже выиграем. Ну, я, знаете, должен лежать, а вы к жене пожалуйте, она вас просила. Там у нее один... эдакий... Из этих, из модных... Искусство, философия и всякое прочее. Э-хе-хе...
Он махнул левой рукой, правую протянул Самгину и, схватив его руку, удержал ее:
– Толстой-то, а? В мое время... в годы юности, молодости моей, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов - впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он-о себе начал. С него и пошло это... вращение человека вокруг себя
Он указал рукой на дверь в гостиную. Самгин приподнял тяжелую портьеру, открыл дверь, в гостиной никого не было, в углу горела маленькая лампа под голубым абажуром. Самгин брезгливо стер платком со своей руки ощущение теплого, клейкого пота.
Дверь в столовую была приоткрыта, там, за столом, сидели трое мужчин и Елена. В жизни Клима Ивановича Самгина неожиданные встречи были часты и уже не удивляли его, но каждая из них вызывала все более тягостное впечатление ограниченности жизни, ее узости и бедности.
В толстом рыжеволосом человеке, с надутым, синеватого цвета бритым лицом утопленника, с толстыми губами, он узнал своего учителя Степана Андреевича Томилина, против него, счастливо улыбаясь, сидел приват-доцент Пыльников.
– И замалчивают крик отчаяния, крик физиолога дю-Буа-Реймона, которым он закончил свою речь "О пределах наших знаний" - сиречь "Игнорабимус" - не узнаем!
– строго, веско и как будто сквозь зубы говорил Томилин, держа у бритого подбородка ложку с вареньем.
– Сов-вершенно верно, - с радостью подтвердил Пыльников, и вслед за его словами торопливо раздался тонкий детский голосок:
– Так, интересы профессии одних, привычка к легкомыслию других ограничивают свободу мысли.
– Именно - это!
– снова подтвердил Пыльников.
– То есть сначала это, затем уже политика власти - самодержавной власти, разумеется...
– О!
– вскричала Елена, встречая Самгина.- Вот прекрасно! Знакомьтесь: Аркадий Козьмич Пыльников, Юрий Николаевич Твердохлебов.
– Мы знакомы, - сказал Самгин, подходя к Томилину, - не вставая, облизывая губы, Степан Томилин поднял на Самгина рыжие зрачки, медленно и важно поднял руку и недоверчиво спросил:
– Знакомы? Где же я имел честь?..
Обиженный его важностью, Самгин сухо напомнил ему.
– Ага! Да, да, я вспоминаю. Был репетитором вашим, и еще там были мальчики. Один из них, кажется, потонул или что-то такое...
Он отвернул лицо от Самгина и снова взял варенья. Клим Иванович сел против Твердохлебова, это был маленький, размеров подростка, человечек- с личиком подвижным, как у мартышки, смуглое личико обросло темной бородкой, брови удивленно приподняты, темные глазки блестят тревожно. "Какой-то игрушечный, не настоящий", - определил Самгин, присматриваясь к Томилину неприязненно. Жесткие волосы учителя, должно быть, поредели, они лежали гладко, как чепчик, под глазами вздуты синеватые пузыри, бритые щеки тоже пузырились, он часто гладил щеки и нос пухлыми пальцами левой руки, а правая непрерывно подкосила к толстым губам варенье, бисквиты, конфекты. Вазочки с вареньем и бисквитами, коробки конфект были тесно сдвинуты в его сторону. Весь он стал какой-то пузырчатый, вздутый живот его, точно живот Бердникова, упирался в край стола, и когда учителю нужно было взять что-нибудь, он приподнимался на стуле, живот мешал рукам, укорачивал. Но, несмотря на то, что он так ненормально, нездорово растолстел, Самгин, присматриваясь к нему, не мог узнать в нем того полусонного, медлительного человека, каким Томилин жил в его памяти. Говорил он так уверенно и властно, что его уже нельзя было назвать "личностью неизвестного
"Страшное и противное лицо", - определил Самгин, слушая.
– В докладе моем "О соблазнах мнимого знания" я указал, что фантастические, невообразимые числа математиков - ирреальны, не способны дать физически ясного представления о вселенной, о нашей, земной, природе, и о жизни плоти человечий, что математика есть метафизика двадцатого столетия и эта наука влечется к схоластике средневековья, когда диавол чувствовался физически и считали количество чертей на конце иглы. Вопрос о достоверности знания, утверждаю я, должен быть поставлен вновь и строго философски. Надо проверить: не есть ли знание ловушка диавола, поставленная нам в наших поисках богопознания.
– Простите, что прерываю вашу многозначительную речь, - с холодной вежливостью сказал Самгин, - Но, помнится, вы учили понимать познание как инстинкт, третий инстинкт жизни...
– Учил, когда учился, и перестал учить, когда понял, что учил ошибочно, - ответил Томилин, развертывая конфекту и не взглянув на ученика, а Самгин почувствовал, что ему хочется говорить дерзости.
"Вот-хам!"
И, стараясь придать голосу своему ядовитость, произнес:
– Тогда разрешите поставить вопрос об ответственности учительства.
– Правильно. Вот и ставьте его пред Христом и Пирроном, пред блаженным Августином и Вольтером...
– Вот-удар!
– вскричал Пыльников, обращаясь к Твердохлебову, а [Твердохлебов] тотчас же набросился на Самгина, крича:
– И вспомните о причине изгнания праотцев из рая! И о горьких плодах: мира сего. Розанова - читали? Томилин, разжевывая конфекту, докторально указал:
– Розанов - брехун, чувственник и еретик, здесь неуместен. Место ему уготовано в аду.
– И, зло вспыхнувшими глазами покосясь в сторону Самгина, небрежно пробормотал:
– Есть две ответственности: пред богом и пред диаволом. Смешивать их в одну-преступно. Умолчу о том, что и неумно.
Он облизал губы, потом вытер их платком и обратился к Елене.
– Возвращаясь к Толстому - добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством.. Высшее искусство - это искусство жить в, благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и - погибнешь!
"Цепь неосмысленных случайностей" - это он взял у Льва Шестова", отметил Самгин.
Клим Иванович не помнил себя раздраженным и озлобленным до такой степени, как был озлоблен в эти минуты. Раздражало и даже возбуждало брезгливость поглощение Томилиным сладостей, он почти непрерывно и как бы автоматически подавал их пухлыми пальцами в толстогубый рот, должно быть, эта равнодушная жвачка и заставляла вероучителя цедить слова сквозь зубы. Проповедь его звучала равнодушно, и в этом равнодушии, ясно для Самгина, звучало пренебрежительное отношение к нему. Смысл проповеди бывшего учителя не интересовал, не задевал Самгина. Климу Ивановичу уже знакомо было нечто подобное, вопрос о достоверности знания, сдвиг мысли в сторону религии, метафизики-все это очень в моде. Но было что-то обидное в том, что Томилин оказался так резко не похожим на того, каким был в молодости. Обрывая краткие замечания и вставки Пыльникова, Твердохлебова, бывший репетитор не замечал Самгина, и похоже было, что он делает это нарочно.