Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Ну-у!..
– протянул Кожемякин.
– Опять - то же, ах, ты, господи!
– И я пришла сказать - миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы - добрый, вам - всё равно, я вас умоляю - что хорошего тут? Ведь всё на время и - пройдёт...
"Она, действительно, добрая", - мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:
– Проходите, садитесь!
– Бежала очень, а - душно...
Села, положила платок на колени
– Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч...
– Горбатый? Экой чёрт!
– удивлённо воскликнул Кожемякин.
– А я - не согласна; не спорю - я не умею, а просто - не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, - вот я и прибежала сказать! Ей-богу, - так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи...
Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
– Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно...
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
– Я - уеду, - я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
– Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал:
– Едемте вместе! Разве он вам пара?
Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:
– Ой, что вы! Нельзя...
– Почему?
– крикнул он, разгораясь.
– Уедем, и - никто не найдёт!
– Нет, нет!
– говорила она, вздыхая.
– Я ведь - не просто, я женюсь...
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:
– В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, - едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё...
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
– Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас...
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, - он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
– Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
– Сломал он меня! Кабы раньше вы... Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив
– Насильно он, а? Дуня, если - насильно, - ничего! Ты - не девица, вдова...
– Нет, нет!
– испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
– Ступай... ступай!
Женщина исчезла за дверью, - он сбросил пиджак, - снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
– Идёт, идёт, - спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
– Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
– Ловок, бес!
– Попало ему?
– спросил хозяин.
– Попало, чать! А пинками - это ты меня, хозяин.
– Ну?..
– Ничего, нога у тебя мягкая...
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
– Это за что его били?
– спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
– Тебе надо был перед знать...
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
– Мне - к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь - поискать...
И, вздохнув, добавил:
– Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!
– Иди, пей, - вяло сказал Кожемякин.
Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево - должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:
– И-е-е-и...
Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.