Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.
– А ежели так вот, как Марфа жила, - в подозрениях да окриках, - ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто - мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь - нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути - в монастырь али в развратный дом.
– А что, - спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, - Никона вы любите?
Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:
– Так себе - часами. Когда
– Как будто - ничего себе.
– Вот, скажите ему эти мои слова, - попросила она.
– Зачем?
– А вы скажите!
– Рассердится он на вас.
– Поленится.
И, минутку подумав, она добавила тише:
– Он на женщин счастлив.
– Хороший парень, - благодарно сказал Кожемякин.
– Да-а, - не сразу отозвалась она.
– Бесполезный только - куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: "Плохие люди - не нужны, хорошие - недужны". Странником сделался он, знаете - вера есть такая, бегуны - бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их - без вести пропадать...
Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, - здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, - он спрыгнул на пол, метнулся к свету и - упал, задыхаясь.
Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, - в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
– У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.
И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.
– Говорю я Быкову: "Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников".
– "Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она - вся моя!"
И снова зальётся смехом.
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал:
"Прекратятся ли когда осуждения эти?"
Иногда он просил её:
– Луша, не надо, не говори - я уж знаю...
– Али я рассказала уж?
– удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:
– А у Бредовых...
Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.
Поп пришёл и даже испугал его своим видом - казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал,
Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:
– Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!
Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:
– Уж какой - тихий!
Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:
– Да, да, - тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь - как это доказано одним великим умом - в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!
Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: "А что она такое - Русь?"
– Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, - против сего-то последнего - весь давний наш, тихий бунт!
– всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова - кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, Кожемякин прервал его, спросив:
– А что, матушка очень сердится на меня?
Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил:
– Как вы сказали?
Кожемякин повторил, робея.
Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил:
– Она - никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть.
Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул:
– Всё, чего разум не вмещает, - не существует!
И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы.
– Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу...
Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки:
– А оно - существует однако!
– Да-а, - сказал больной, устало прикрывая глаза.
Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл.
Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности - не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.
А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их.
"Видно, некуда больше ходить ему", - равнодушно думал Кожемякин.
Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха.
– Гляжу я на вас, - вдруг сказал он, - какая вы славная, ладная пара!
Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо.