Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Однажды он объявил задумчиво:
– А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в "Лиссабоне", запел "Как за речкой зелен садик возрастал" поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку - "Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!" Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это...
Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.
– Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.
– Куда?
– спросил Кожемякин.
– К Марье, в лавку...
Помолчали.
– Не боишься?
– снова спросил Кожемякин.
Как ни бойся, как ни беспокойся,
А любови ты не убежишь!
– пропел Никон и засмеялся, сказав: - Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз...
– Он чего делает, Зосима?
– Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.
– А что ж Марья?
– Марья?
– переспросил Никон и задумался, не ответив.
Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:
– Пётр Алексеев Посулов.
– Похож на отца-то?
– кричал Никон.
Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:
– Разрешите?
– Говори, Петя!
– кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.
И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:
– Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!
Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо:
"Мог бы и у меня быть такой сын..."
Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув:
– Хорош!
– Верно?
– Чистый такой. Хорош!
Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил:
– Машку-то я проиграл.
– Ему?
– Конечно.
Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое.
– Я как привёл его тогда к ней - по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: "Не боишься?" "Нет", мол. "А не жалеешь?" Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: "Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да". Конечно врала, глаза прикрыть мне старалась!
Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал:
– Прощай!
Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По
– Н-нет? Нет - так нет!
Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, - портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул.
Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор.
...Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки - встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал:
– Господа певцы! Внимание!
Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал:
– Это - какая?
Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь - о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы:
– Опять - перепустил? Эко лихо!
Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.
Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:
– Гляи - сидит!
– Иде?
– Эвон...
Хозяин прятался за косяк и думал:
"Как про лешего говорят..."
Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.
– А ты всё пьёшь, Никаша!
– упрекал его Кожемякин.
– Всё пью, братец мой!
– Зачем?
– А когда пьян - всем веришь!
– отвечал Маклаков и странно всхлипнул.
– Пьяному - всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека - не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!
И указал на Посулова.
Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.