Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу!
– смущённо сознался он, не глядя на женщин.
– Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только - не святою водой, а всякой скверной...
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
– Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
А
– Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
"Всегда одно говорит!
– думал Кожемякин.
– Как молитва это у неё..."
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
"Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты!
– грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
– Ах, нет, нет!
– вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
– Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
– Идёмте в поле!
– предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
– Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
– Женя!
– прошептал он.
– Как я буду?
– Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце
– Родимая!
– бормотал он.
– Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
– Перестаньте!
– сказала она, оглянувшись.
– Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой!
– не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
– Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
– Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
– Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
– Прощай, Женюшка, прощай, милая...
– Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча.
– Вы дайте-ка мне денег...
– Бери сколько хошь...
– Мне - не надо!
– сердито сказала она, вырвав руку.
– Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
"Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
"Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
"Ну да!
– размышлял он всё более уверенно.
– Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"
И на другой день предложил:
– Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
– Да, да!
– торопливо согласилась она.
– Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
– Отъезд - пустяки!
– хмуро сказал Матвей.
– Я - для Бори и, вообще, для житья...
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
– Ну-у - это потом, если понадобится когда-нибудь...
– А сейчас бы взяла?