Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы
Шрифт:
IV
Те зароки, которые Кузьма Иваныч, после своих запоев, клал на свою душу, т. е. не пить чтобы больше, в рот его не брать, были столь страшны, что и приятели, и хозяева Кузьмы, слушая его тяжкие на себя клятвы, вздрагивали и, ужасаясь сердцами, тихим шепотом, каким обыкновенно говорит человек в большом испуге, разговаривали:
– Господи! Откуда только он такие слова берет?
Виделись тогда окружавшему пьяницу люду черные, волосатые дьяволы, которые радовались Кузьминым словам; громкий смех, вместе со смрадным пламенем, вылетал из их широких и зубастых ртов; бесчисленной стаей вертелись и прыгали
И ужас суеверных душ, пораженных такой картиной, доходил до самой высшей степени, когда Кузьма, все больше и больше разгорячаясь на своего лютого врага – винище, с каждым поворотом языка изрыгал все большие страсти:
– Да распрострели, да раздребезжи меня мать Царица Небесная, ежели я лишь каплю… – покрикивал он, яростно вращая кровавыми от похмелья глазами. – Да чтоб мне отца с матерью в глаза не видать!.. Чтобы с места с этого мне не сойдти, сквозь бы землю провалиться!..
Но нельзя было переслушать всех этих речей, и потому, при всеобщем ужасе и молчании, все садились на свои кадушки, и снова принималась шипеть дратва, крепящая сапоги, стучали молотки и визжали ножи и шилья, оттачиваемые на шероховатых подпилках.
Наконец раскрасневшееся лицо постепенно бледнело, волосы, вставшие дыбом от злости, мало-помалу укладывались, и Кузьма, как и все, садился на свое место. И видно было по усмирившемуся лицу подмастерья, что он сел не как другие, что то и дело выскакивали то в харчевню, то поразговориться с соседской кухаркой, вышедшей вылить помои, а как бы какой двухтесный гвоздь, вколоченный в стену толстым молотчищем и здоровой рукой.
Сиднем каким-то, готовым, как Илья Муромец, просидеть ровно тридцать лет и три года, ввинчивался Кузьма Иваныч в свое место – и ни-ни! В рот т. е. чтобы – ни капли! И говорят те, кто близко знал, что во время его молчаливого отделывания каблуков каждую минуту представлялась ему скрипучая дверь кабака, так широко растворяющаяся, так ласково зовущая; за дверью виднелась зеленая посуда, так заманчиво расставленная; сладкий запах родного влетал в раздутые ноздри; лихие и жалующиеся песни так и били в уши… А Кузьма ничего – все сидел и постукивал, сглаживал и подносил к окну свою работу.
Много времени таким образом проходило, так что мастеровые, выйдя за ворота вечерним праздным часом, толковали про Кузьму между собой:
– Ведь остепенится, пожалуй?..
– Нет, не остепенится, – сомневались другие, – потому многие видели своими глазами, как они на ем верхом сидели…
Продавец швабр. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция
Хозяин, в свою очередь, поздней ночью рассуждая с женой о делишках, тихо шептал ей:
– Кузьма теперича беспременно к первому числу прибавки потребует, потому прилежен уж очень, нельзя не прибавить. Ох, дела Божьи! Никак-то тебе извернуться нельзя!..
– Небось
– Так-то вот вы, бабы, всегда нашему брату не верите! – недовольно отзывался хозяин на женино замечание. – Мало мы вас лупим…
– Было бы за что! Есть кому верить. Пьяницы, так вы спокон века пьяницами и будете.
– Ну, молчи, черт! Никогда уснуть, как надо, не даст. Беседа заканчивалась громким, будившим ночную тишину ахом хозяйки, которой сам поддал легонько в бок на сон грядущий. А Кузьма все-таки не шел в кабак, все-таки он удивлял и злил своих благоприятелей, какие в подпитии тащили его в кабак, покрикивая:
– Ежели ты, Кузьма, не пойдешь со мной – беда! Я с тобой насмерть раздерусь, потому я тебя угостить хочу…
– Так ты теперича не пьеш-шь? Хор-р-рошо! Эфто прикрасно! Так ты, значит, так-то с товарищами обращаться желаешь!.. Хыр-р-рошо! Не трог, ребята, Кузьму Иваныча: они купеческий капитал хотят за себя объявить… Ха-ха-ха-ха!..
Работал Кузьма и молчал. Пить ему страшно хотелось, так и звало что-то. Говорит: «Иди! Компания там вся!» А он не шел. Зудели у него согнутые в крюк сапожной работой руки, чтоб исколотить всех приятелей, но он не дрался и молчал.
– Подемте, ребята! Черт его знает, что у него на уме? Может, он и наши души хочет ему продать, – кто его знает?
Все уходили, и оставался Кузьма один; хозяйские ребятки к нему подбегут, говорят:
– Дядя! дай-ка ты у нас извощиком будешь… И затем ребятишки сморщивали свои смеющиеся розовые личики в серьезные, барские рожи и принимались орать: Звощик! Звощик!
Кузьма, впадая в роль, назначенную ему несмысленными режиссерами, уходил в самую глубь хозяйской горницы и оттуда, словно бы настоящий извозчик, отвечал:
– Куда прикажете, ваше сиятельство?
– К маменьке клёшной, на Твелшкую…
– В кое место, сударь?.. Тверская длинна!
– Ты еще лазговаривать що мной вздумал? – сердился мальчуган, разыгрывая из себя сердитого барина.
– Ах, ваше сиятельство! Как же нашему брату разговаривать с вами? Посмею ли?.. Ну, да пожалуйте три гривенничка, – уж Господь с вами!
Но входил кто-нибудь в оставленный наработавшимся людом подвал – и комедия кончалась. Кузьма опять сидел…
Таким манером досиделся он до той самой предпраздничной ночи, конечные шаги которой были началом той московской правды, какую я сейчас описываю.
Обрушилась эта ночь на Кузьмину трезвую голову большим горем. Светлая и молчаливая спустилась она на рабочий подвал и весь его до конца повалила на грязный и мокрый пол.
– Слава тебе, Господи! – и говорили во сне, и думали все эти чумазые, наваксенные лица. – Завтра, по крайности, целый день что хошь, то и делай. Можно завтра в трактире отсидеться чудесно…
Целая гурьба халатников растянулась на полу, и только при тусклом свете лампадки, рвавшемся из хозяйской комнатки в мастерскую, можно было распознать, что это живые еще, а не мертвые люди: до того были мертвенно-бледны лица их и до того, смотря на неряшливую и сердитую смуглоту этих лиц, казалось справедливым, что это не сон людей, а какая-то чума, которая внезапно налетела на весь город, сразу повалила его и обезобразила и его, и живуших в нем мастеровых своей смертной печатью.