«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»(Роман в документах)
Шрифт:
Как узнал я впоследствии, Поликарпий был из обедневшего рода князей Шаховских, своего дворянского происхождения никогда не скрывал, за что и страдал уже многие годы. Еще до революции он окончил Петербургскую академию художеств и начал работать с известными театральными режиссерами и вскоре сам приобрел известность, однако, как дворянина, его для трудового воспитания из художников-постановщиков перевели в рабочие сцены, потом, одумавшись, сделали бутафором. Тогда они и познакомились с Афанасием. Узнав о его положении, вмешался дяшка, и последнее время Поликарпий работал декоратором.
Однажды я попал к нему домой, и посещение это запомнилось
Особенно запомнился мне бурый медведь: большой, облезлый, с загнанным видом метавшийся в своей клетушке. На ляжке у него гноилась рваная рана, залитая зеленкой, слюна свисала из пасти, и мне подумалось, что так он плачет или выражает свой протест- отвращение и враждебность к людям. У меня возникло убеждение, что звери, загнанные в неволю, должны ненавидеть посетителей, целый день гомонящих и ротозействующих по другую сторону решетки.
Даже цепные собаки у нас в деревне имели несравненно больше пространства и свободы: цепь с кольцом, скользящим по проволоке, давала им возможность передвигаться по диагонали перед домом от калитки до задворья, к тому же их ежедневно, а то и два раза в день спускали и давали вволю побегать.
— Зверю в неволе мученье, а человеку каково? — вдруг, словно разговаривая сам с собой, произнес Афанасий, при этом лицо у него было задумчивое, невеселое. — Каково человеку?.. — вполголоса повторил он.
Эти его слова зацепились и отложились у меня в памяти и вспоминались впоследствии много раз, особенно спустя полтора-два десятилетия, уже после войны, когда я сам оказался в клетке, попав под колесо истории…
К вечеру Афанасий с Поликарпием собирались в деревню на этюды, и, выйдя из зоопарка, мы с дяшкой решили зайти к нему. Поликаша жил недалеко, в одном из арбатских переулков в старинном доме в многонаселенной коммунальной квартире, куда он месяца за два до этого переехал из общежития с женой и дочкой в освободившуюся комнату: прежний ее жилец оказался «врагом народа» и был изъят.
Комната была большая, с высокими потолками, двумя широкими окнами, обклеенная выцветшими рыжевато-грязными обоями и обставленная бедной старенькой мебелью. В центре комнаты под ситцевым бледно-желтым, загаженным мухами абажуром помещался стол, покрытый дешевой клеенкой, разрезанной во многих местах и залитой чернилами, с неубранными тарелками, пустой водочной бутылкой и двумя грязными стаканами. В простенке между окнами — этажерка со школьными учебниками и тетрадями; на стене: справа от входной двери висели до самого потолка картины, портреты, пейзажи в самодельных рамках, слева — большой портрет какого- то старика в дорогой раме и несколько иконок. Когда Поликаша отлучился из комнаты, дяшка показал мне место, где он спал: на сундуке, в тесной щели за шкафом; на единственной в комнате широкой, с облезлыми
Поликаша с Афанасием уже заканчивали сборы, уложили кисти и тюбики с красками в этюдники, когда в комнате появилась сама хозяйка: рослая, широкоплечая женщина с черными, коротко стриженными волосами и властным мужеподобным лицом, на верхней губе темнела короткая и реденькая щетинка усов. Вслед за Афанасием и Поликашей я поздоровался с ней, но она нам не ответила. Тяжело ступая крепкими полными ногами в туфлях на низком каблуке, она, подойдя к старенькому буфету, положила на него продолговатый ридикюль и, снимая черную, блестевшую лаком маленькую шляпку, враждебно спросила:
— Намыливаешься?!
— Я вот, Маня… мы вот… на этюды… — замялся Поликаша, жалко заглядывая жене в глаза и потерянно разводя руками. — А зарплата и халтурка в буфете… — от волнения или страха он заискивающе улыбался и, переступая ногами, семенил на месте, было ясно, что приход жены для него — полная неожиданность.
С мрачным видом она молча подошла к нему и, с легкостью поворачивая его как подростка — он был ниже ее на пол головы, — обшарила карманы брюк, затем пиджака, и в правом внутреннем кармане обнаружила то, что очевидно искала: деньги, две или три красненькие тридцатирублевки.
— Ты что же… Сучий потрох!.. Сволочь! — она побагровела и задыхалась от негодования, — из дома зарплату тащишь?!. От ребенка отрываешь!?
— Маня, это не зарплата… Это — на холст и краски… Осталось от халтурки… Я не тащу… Я тебе все отдал, — Поликаша весь сжался, съежился и чуть подался назад: — Маня, я тебя прошу… Не надо при людях, — жалобно умолял он.
— Ублюдок! От ребенка отрывать?! — все более распаляясь, бешено заорала она, и вдруг неожиданно, с силой, умело, по-мужски ударила Поликашу кулаком в лицо.
Я хотел крикнуть: «Не смейте его бить!», но дяшка молчал и я ничего сказать не решился. Отлетев назад, Поликаша стукнулся головой о шкаф, но удержался на ногах и, неловко отскочив в сторону, снова умоляющим голосом проговорил:
— Я тебя прошу, Маня… Зачем же при людях… Сделай милость… Потом…
— Марья Кузьминична… — нерешительно вступился Афанасий, но по его тону и выражению лица я понял, что и он побаивается ее.
— Шваль дворянская! Поганка царская! Пусть тебя ЭнКэВэДэ поит! Ты что, задарма его учишь? — тыкая пальцем в дяшку, прокричала Марья Кузьминична. — Вон отсюда, шушера! Тебя здесь никто не держит! — указывая на дверь и яростно пнув ногой рюкзак, вопила она. — Вон!.. Чтобы духа вашего здесь не было! Трехомуды! И кутенка забирайте!
Как я понял, это относилось ко мне, так как ни кошки, ни собаки в комнате не было.
Когда мы вышли из квартиры и спускались по широкой, с потемневшей золотистой лепниной на высоких стенах, грязной и пропахшей кошками лестнице, несчастный, бедный, униженный Поликаша, шумно вздохнув, продекламировал что-то на иностранном языке.
— Ты о чем, Поликаша? — оборачиваясь, спросил дяшка, он нес два больших этюдника и увесистый сверток. — Что ты сказал?
— Не я, а французы, — усмехнулся художник. — За неимением лучшего, спят с собственной женой! — перевел он. — Такова жизнь… А ведь женился по любви и, к тому же, желая приобщиться к пролетарскому сословию. — И в грустной задумчивости продолжил стихами: