Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
Подробные описания содержала техническая часть: структура сцены (по возможности трехчастной и снабженной механизмом вращения), состав труппы. Были сочтены и финансы, то есть расходы и возможная прибыль, при этом я, по опыту Петербурга, исходил из продажи в среднем двух третей входных билетов.
Мне бесконечно жаль, что не сохранилось, по-видимому, ни одного экземпляра этого моего проспекта, хотя по желанию епископа княгиня велела изготовить порядка десяти его копий.
Очень помогло работе над проспектом то, что со мной была мама: я читал ей все вслух, она выслушивала меня с
привычным своим терпением.
В эти три недели на взморье, полные покоя, я был предоставлен главным образом самому себе. Лежа на дюнах, я любовался морем, тем, как оно в монотонном ритме набегает на берег и с шипением снова откатывается назад. Под этот ритм хорошо думается — о простых и решающих вопросах совести и души. Не о добре и зле вообще, а о самом примитивном и в то же время самом сложном — о конкретном: Откуда? И куда? Откуда дует злой, откуда добрый ветер? И почему? Куда направить парус? И тоже, может быть, почему?
Петербургская афера с театром глубоко меня поразила. После моего перехода в католическую церковь и экзерциций я был уверен, что отныне все у меня пойдет на лад. И что же, неужели Господь покинул меня?
Разве не Он повел меня по этому пути? Ведь я ступил на него не по капризу, он казался мне предначертанным.
Разве я не писал пьесы еще почти ребенком? И разве не продолжал заниматься этим до сих пор? Разве меня не влекло то и дело, помимо воли, к театру? Разве все это было случайно? А если все так, то откуда же пинок, столкнувший меня в пустоту?
О нет, я не роптал на Бога, просто сокрушался, что снова утратил под ногами почву, едва успев понадеяться, что наконец-то ее обрел.
Может, эта боль послана мне для того, чтобы я понял, что театр — не мое главное дело? Что это любимое игралище моих чувств, мыслей и грез было всего лишь искушением, посланным для того, чтобы, уронив меня в пустоту, сформировать что-то другое?
Может, в этой кажущейся бессмыслице заключался все- таки смысл, который я пока не смог распознать? Может, я должен оставить театр, чтобы начать что-то другое? Но что?
Несмотря на эти сомнения, я продолжал работать над своим проспектом и очень гордился собой, когда его завершил. Зачем он понадобился епископу фон дер Роппу, не знаю.
В конце августа мы с мамой поехали в Ригу к сестре моей Тони.
Там я, привыкший к окружению большого количества книг, жил в комнате с одной единственной книжной полкой. На ней стояли книги моих русских друзей, Шекспир в переводе Тика и Шлегеля, старинный испанский театр и духовные драмы Кальдерона, мое сорокатомное издание Гете и весь Георге; некоторые новые пьесы — Гофмансталя, Пшибышевского, Гамсуна, Клоделя; книги моих немецких друзей Хейзелера и Альберти. Стихи Макса Мелла и, конечно, Ведекинд, который стал мне что хлеб насущный; некоторые труды по истории театра, весь «Аполлон». Этого должно было хватить, и этого хватало, ибо на самом-то деле можно подчас обойтись и небольшим количеством книг. Но тогда уж внутреннее богатство должно компенсировать недостачу.
Княгиня, которая почему-то проводила больше времени в Риге, а не в Митаве, где, собственно, находилась ее гимназия, вскоре сообщила мне, что епископ с похвалой отозвался о моей записке. Не соглашусь ли я поставить с детьми общины какую-нибудь пьесу для католической епархии? Эта идея пришла в голову патеру Лоттеру.
Я засомневался: ведь до сих пор я никогда не работал с детьми. Но потом выяснилось, что некоторым из этих детей уже по двадцать, а то и больше, и меня внезапно увлекла идея попробовать добиться чего-то с совершенно необученными людьми, начиная с нуля. Я согласился и неожиданно повеселел и взбодрился.
15 Зак. 54537
Два дня спустя патер Лоттер привел мне полностью укомплектованный батальон детей, мальчиков и девочек, молодых людей и юных дам — от двенадцати до двадцати пяти лет; все из недр католической общины Риги. Крик стоял как на ярмарке. Несмотря ни на что, мне удалось в тот же вечер набрать из них труппу из пары дюжин голов, да еще и почти без промашки, всего за двумя исключениями — тех, с кем позднее пришлось расстаться. Началась работа — восемь полных рабочих недель, расписанных до последней минуты.
До сих пор не знаю, правильно ли я поступил, предложив старых испанцев этой необученной стае — одну пьесу Лопе, одну Кальдерона, одну Сервантеса. «Лекарь поневоле» Лопе [19] , бурлескный одноактовик, казался мне самым легким — а оказался самым трудным из них. «Пир Валтасара» Кальдерона — это auto sacramentale [20] , то есть нечто, за что и теперь нелегко ухватиться, как за раскаленное железо; к тому же вещь написана строгим испанским стихом. Третьей снова была небольшая веселая одноактная пьеса, так называемая интермедия Сервантеса «Два болтуна».
19
Так в тексте. {Прим. пер.)
20
Духовное действо (лат,).
Поскольку духовная драма Кальдерона еще никогда не игралась в пределах Российской империи, я должен был представить ее цензуре. А русская цензура была весьма строга, когда речь касалась подобных вещей. Я отнес в рижское отделение петербургской цензуры соответствующий том из трехтомника «Испанский театр», изданного Библиографическим институтом в Лейпциге, и через несколько дней получил его назад с некоторыми купюрами и разрешением на постановку. Этот том с печатью цензурного комитета я сохранил как реликвию. Одновременно я передал цензорам и обе другие пьесы, их разрешили без вычеркиваний.
И вот, наконец, репетиции. Утром и вечером у меня дома, днем в большом зале, который был мне
предоставлен. Там на полу я отмерил параметры нашей будущей сцены (в торжественном зале гимназии), чтобы детки мои, не привыкшие передвигаться по сцене, не сбились с такта.
Говорить никто из них не умел; этому я должен был учить их с азов, так что пришлось назначать занятия каждому по очереди у меня дома. И снова странным образом обнаружилось, что с прозой дело обстоит сложнее, чем со стихами.