Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
После великолепного ужина в знаменитой нише между лестницей и стеной, которая десятилетиями потом оставалась моим постоянным местом, мы около десяти часов вечера отправились в не менее знаменитый бар «Одеон», вошедший в историю мюнхенской богемы. И там господин цу Гутенег был всем как родной. В одной из трех лож, которые нам тут же предоставили на выбор, мы пили черный кофе с ликером — бенедиктин, шартрез, гран марнье — без конца, с удалью и размахом. Владелец заведения, знаменитый папа Шлейх, старый живчик, очень похожий на духовное лицо, если бы не выдававшая его скабрезная улыбка, пришел нас поприветствовать. Он предложил нам египетские сигареты, длинные и толстые, которые мы окрестили фонариками.
Все
На другой день после нашего первого загула пришел заверенный Блеем договор между мной и Гутенегом, по которому я обязывался писать только для него, сочиняя стихи, рассказы и диалоги к его рисункам. За это я должен был получить порядка тысячи двухсот марок за первое издание.
В Мюнхене я оставался почти неделю. А в Золльн вернулся уже вполне отравленным этой новой для меня жизнью. Она казалась мне не только очаровательной, но даже и само собой разумеющейся. Кроме того, я влюбился в зеленоглазую красавицу Эльку.
Приближался ее день рождения. Я хотел ей что-нибудь подарить. Денег у меня хватило бы на какое-нибудь красивое колечко или брошку, но подобный подарок в той среде считался не особенно стильным. Так, сам Гутенег за четыре недели их совместной жизни подарил своей чаровнице лишь один кулон из хризопраза. А она была столь не искушена в подобных вещах, что произносила как «фризофрас» название этого полудрагоценного камня.
Что же я мог подарить красавице Эльке? Сонеты!
Семь великолепных августовских дней я провел на своем золльнском балконе в зеленой тени густых лип, сочиняя «Пятьдесят сонетов к ней». А потом еще не раз ездил в Мюнхен, чтобы продиктовать симпатичным машинисткам свои вирши. Я полагал, что их нужно непременно красиво отпечатать, чтобы наверняка осчастливить Эльку. Таким наивным я тогда был. Таким наивным я оставался еще долго.
И вот наступил этот день.
Утром я отправился с розами и завернутыми в золоченую бумагу сонетами на Айнмиллерштрассе. И с бьющимся сердцем вручил свой дар.
А потом наступил миг, ради которого и сочиняют поэты: меня попросили прочитать мои стихи вслух. И я их прочитал! Все. Пятьдесят сонетов. Один за другим. Это длилось — с моей-то монотонной патетикой — не менее часа.
А бедная чаровница Элька должна была все это слушать! Да еще притворяться, что это ей нравится! Что при этом она чувствовала — о, святой Фризофрас, сокрой от меня навсегда!
После такого испытания подали наконец-то шампанское.
После завтрака пришел с бонбоньеркой непомерных размеров д-р Блей, и я — бедная Элька! — должен был повторить свое чтение. Но для меня это стало триумфом, потому что, внимательно их выслушав, Блей нашел, что стихи очень хороши и он будет рад их пристроить.
Эти сонеты ознаменовали собой начало нового, богемного, отрезка моей жизни в кругу золотой молодежи. Я должен был поселиться в Мюнхене.
Рядом с Айнмиллерштрассе, на Рёмерштрассе, для меня была найдена квартирка на втором этаже, две симпатично обставленные комнатки с прихожей и собственным входом; некая пожилая пара сдала мне это жилье вместе с завтраком за тридцать марок в месяц, что тогда было немало. На двух автомобилях мы отправились в Золльн за моими вещами.
Таким образом, я стал вести жизнь, которая была мне совсем не по средствам.
На ланч я приходил к Гутенегам. После кофе с многочисленными рюмочками ликера возвращался к себе, чтобы немного поработать, что бывало порой трудновато. Каждый вечер — ужин в отеле «Четыре времени года», непременно с французским красным вином, чаще всего — бургундским; после этого пили французское же шампанское или шли в бар «Одеон».
Гутенег, державший абонемент у одного модного венского портного, благодаря которому он ежегодно за восемьсот марок получал полдюжины новых костюмов и два пальто, а также фрак и смокинг, нашел мой гардероб слишком буржуазным, даже мещанским. Вероятно, он был прав,
ибо наш митавский портной хоть и был изрядный умелец, но, конечно, не мог равняться со столичными мастерами. Всего у меня было три костюма, и мне вовсе не казалось, что это мало.
В условия абонемента Гутенега входило, что он должен был сдавать старые костюмы при получении новых, но если он хотел какой-нибудь из них сохранить за собой, то должен был заплатить за него пятьдесят марок.
Наступил как раз сентябрь, Гутенег получил свои новые костюмы, и он предложил мне взять себе три его прежних костюма, а также смокинг и два пальто; за все это с меня причиталось триста марок. Я, конечно, с радостью согласился, в один миг превратившись в элегантного мужчину.
А Эльке очень нравилось, когда мужчины были хорошо одеты.
Нет на свете, видимо, ничего, к чему так быстро привыкаешь, как к «сладкой жизни» с ее почти полной праздностью и шиком. Гутенег был рожден для такой жизни, к тому же состояние его отца к ней располагало. А попав однажды в эту колею, он уже не смог из нее выбраться, так что в целом жизнь этого одаренного художника совершенно не удалась.
Началась она с того, что он в молодости убежал из родительского дома и стал английским офицером в Египте. Окольными путями попал в Мюнхен, где стал своим в кругу ребят из мюнхенской расстрельной команды. Во всяком случае известный палач Отто Фалькенберг знал его.
Справив свой гардероб, я написал двенадцать новелл для Гутенега; одну, вдохновленную Уэллсом, о марсианине и небольшой роман «Последнее призвание Гаутамы». Все это было потом потеряно, о чем не жалею: я бы и сам уничтожил все эти случайные листки, свалившиеся с дерева развлечений.
Сохранилась только небольшая пьеса в стихах «Бальдур и Локи», которую тогда все называли прямо-таки гениальной, находя, что она написана о Франце Блее. Предполагалось издать ее с рисунками Отто цу Гутенега. Несколько лет назад мой недавно умерший друг Отго Райхер вручил мне ее оригинал, и я прочитал ее снова — отчужденно и с удивлением, как могло тогда нравиться такое напыщенное сочинение, изобилующее грубыми провалами вкуса.
Если в образе Локи действительно нашел отражение Франц Блей, то погубленный им чистый юноша Бальдур должен был указывать на меня, а стало быть, уже и в то время я подспудно чувствовал, какую опасность представляет для меня та сладкая жизнь, в которую я сломя голову окунулся.