Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Настал день развязки… Помню этот день — холодный, сиверкий, но ясный и суровый. Мы встали часом ранее обыкновенного и всею семьею пили вместе наш последний общий утренний чай. Я был в каком-то одеревенелом состоянии: в душе моей было холодно, — сердце ныло; но я был крепок… А что будет потом — впереди? — об этом я не хотел, да и не мог думать. Счастье мое было разбито, а затем мне было все равно, что даст бог. Пришли от Сухаревой рабочие, нанятые переносить мебели… Они должны были разнести по разным домам вещи, которые, мне казалось, состоялись вместе, как сживаются люди, и теперь должны были разлучиться: “это туда — это сюда”. Такие указания делала она, я не мог их делать и даже был очень рад, когда рабочие уносили ту или другую из моих вещей
Вернулся, прошел по всем главным комнатам нашего общего опустелого жилища, — нет тут моего хлопца. Я на ее квартиру, — и там его не видали. На дворе и в садике — нигде его нет, а за суматохою некого и посылать его разыскивать. А мне вдруг что-то сделалось и загадочно и тревожно: где он бегает? Не отправился ли он на улицу, не изобидели ли его уличные мальчишки, — чего доброго — не попал бы под лошадь! Совсем я встревожился и еще пуще заметался, — заглянул и на двор, и на улицу, и наконец, уже значительно встревоженный, забежал опять в пустую квартиру и, выглянув в одно из открытых надворных окон, услыхал голосок своего мальчишки. Он что-то пел; а надо вам сказать, что у него очень милый голосок и то, что называют “музыкальное ухо”. Все, что слышал спетое, — он необыкновенно легко перенимал и потом мурлычет, а иногда и громко поет, и очень изрядно. А перед этим незадолго я его отдал в школу, где учеников, между прочим, учили петь, и он еще более в этом искусстве навострился, — стало быть, пение его меня удивить не могло. Но вот что было удивительно: как он пел? Это было то пение — крик, которым себя осмеливают робкие люди, проходя жуткою порою по беспокойному месту. Человек поет только для того, чтобы совсем не потерять остатка, смелости. Это своего рода певучий крик отчаяния, и им-то и выкрикивал мой мальчик что-то скорое, недурно скомпонованное и бойкое. А помещался он на подоконнике в пустой комнате, где жила прислуга, и свесясь головою за окно.
Я не хотел его окликнуть, чтобы он не испугался, а взошел наверх и, остановись у двери, слушаю: что такое он так странно, с азартом, даже с злобою выпевает? И слышу, он отчеканивает:
Ах ты, зверь ты, зверина!
Ты скажи твое имя!
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
И потом, переменив темп и голос, добавляет:
Смерть твоя, — съем тебя!
А сам все смотрит в сторону, держа перед собою свою ручонку. Я побоялся его окликнуть, потому что он, мне казалось, слишком уже свесившись, и подкрался потихоньку и сразу его обнял. Он быстро встрепенулся у меня в руках и, оборотясь назад, уронил картинку, которую держал. И что же это была за картинка? — Это был вынутый из альбома кабинетный портрет его матери…
Я побледнел: я понял все, — все его ужасное душевное состояние, которое довело его до обращения к лицу, изображенному на этом портрете, с грубым вопросом:
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
И он не был непроницателен: он прочел в моих глазах, в моем изменившемся лице, что я его понял, и быстрым движением обеих рук с невероятной для него силою обнял мою шею и зарыдал…
Мы… разошлись: он прошептал мне на ухо обещание не петь более этой песни и терпеливо ждать моего возвращения, — после чего мы пообедаем здесь и уедем к себе на свою изгнанническую квартиру.
Возвратясь через час домой, я опять не нашел
Это так и было: не успели мы отобедать, как мальчик исчез снова. Уже начинало вечереть, и нам пора было ехать, — а его опять не могли отыскать. Такая шутка с его стороны уже представлялась весьма предосудительно грубостию по отношению к матери, и я был этим очень недоволен. Особенно, когда разыскивавшая его горничная принесла весть, что он на черном дворе и не хочет возвращаться оттуда.
Черный двор этот, далекий и глухой, как колодезь, с окружающими его со всех сторон высокими каменными стенами, был постоянным сборным местом всех детей: оборвыши подвалов и мальчики достаточных семей все сбегалися сюда, чтобы тут, без надзора старших, на всей свободе порыскать по темным углам и, следуя теперешнему военному настроению, поиграть в “казаки-разбойники”. Очень просто было, что мой мальчик, не раз участвовавший в этих играх, захотел распроститься с товарищами и напоследях еще раз с ними порезвиться. Худого в этом, разумеется, не было, но мне, однако, было досадно, что он это удовольствие поставил выше желания провести с отцом и с матерью последние минуты. Досадно, что легкомысленная жажда игр оказалась в нем сильнее скорби, которой он не мог не чувствовать. Я этого от него не надеялся. Зная его восприимчивую, чувствительную натуру, я был уверен, что он страдает не менее меня, и… вдруг я в этом ошибся… Но ошибся ли?
Я хотел сделать ему самое резкое замечание, но, увидав его, остановился. При первом взгляде на него я заметил, что он был бледнее обыкновенного и очень растерян, — глазки его блуждали, в движениях было заметно беспокойство, а в волосах его головы торчали стебельки сухой соломы и колоски. Такие же стебельки и колосья пристали и к его платью. Он был как маленький Лир, только что переживший грозу и впечатления непонятного видения, сильно отразившегося в его душе и истолкованного ею в особенном, свойственном ее настроению смысле.
Я посмотрел на него и значительно смягчил тон своих замечаний, огранича их простым вопросом:
— Где был ты?
— Там, — отвечал он глухо и потерянно, кидая в уголок на стул свою шляпу.
— Неужто тебе хотелось играть?
Он в ответ только покачал головою и тут же сразу стал прощаться с матерью.
Оба они не оказали никакой тревоги, и мне было больно, больно…
Мы уехали.
Это был уже вечер; солнце совсем садилось; вечер был тихий” на душе у меня была тоска невыносимая.
На повороте из улицы, в которой мы все вместе так долго прожили, ребенок оглянулся, снял шляпу и сказал:
— Прощай!
И с этим он схватил мою руку и крепко, крепко ко мне прижался как бы хотел этим сказать, что теперь мы только двое.
Вещи наши были уже на дворе у нашей одинокой квартиры, — началась вноска, и мы оба приняли в ней самое живое участие, — оба старались этой работою заглушить снедавшую нас тревожную тоску.
Наконец все было кое-как установлено; люди отпущены, служанка нам поставила чай, и мы двое сели к столу.
Это был уже совсем вечер, требовавший огневого освещения, которое и было устроено кое-как. Служанка зажгла наскоро в разных комнатах два свечные огарка в разнокалиберных подсвечниках да свою кухонную лампу с небольшим остатком керосина и пошла за своею кумою — звать ее, чтобы она пришла помочь нам завтра убраться. Пошла на минуту, но, как водится, застряла: мы отпили чай, а ее не было, а между тем лампа наша вдруг стала гаснуть. Я встал из-за стола, чтобы взять из другой комнаты свечу, но, к удивлению моему и неудовольствию, увидел, что обе свечи, освещавшие комнаты, еще ранее догорели и погасли.