Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Вечерком Болонин заходил за отцом, и мы втроем шли в Дубки, к морю. Лесков не раз и у него и вообще у кого только было можно доискивался корней ходившего присловья о том, как англичане стальную блоху сделали, а туляки ее подковали да им назад отослали. Все улыбались, подтверждая, что что-то слышали, но что все это, мол, пустое.
Так “Левша” и остался ничем не обязан лету, проведенному в оружейном поселке, на даче у оружейника. Не было там и никакого “старого тульского выходца” [Материалы, освещающие вопрос создания “Левши”, указаны в комментариях к однотомнику “Избранные произведения Н. С. Лескова”, Гослитиздат, 1945 и след.].
Но беседы с Болониным не пропали даром. Николай Егорович на наших вечерних прогулках рассказывал об оружейном искусстве, о варварском обращении с огнестрельным оружием при “Павловичах”, когда пушки отчищались с неумолимой тщательностью
Все это пригодилось самому “Левше”, в патриотической горячности до последней минуты жаждавшему довести до царя, чтобы ружей кирпичом не драли, а берегли бы их смазанными.
Наступил 1879 год, оказавшийся особенно богатым внутриполитическими событиями, выступлениями, актами протеста, гнева и мести снизу и встречными репрессиями сверху. В одном Петербурге — 13 марта происходит покушение Л. Р. Мирского на шефа жандармов А. Р. Дрентельна; 2 апреля на Дворцовой площади А. К. Соловьев стреляет в прогуливавшегося пешком Александра II; 20 апреля на валу Петропавловской крепости, обращенном к Александровскому парку, вешают за вооруженное сопротивление жандармам при аресте прапорщика 86-го пехотного Вильманстрандского полка В. Д. Дубровина; 28 мая на Васильевском острове повешен Соловьев.
К Лескову приходят волнующиеся студенты, товарищи Николая Бубнова и совсем почти незнакомые. Двери кабинета таинственно запираются, слышны возбужденные голоса, споры, убеждения. Раздаются частые звонки. Одни уходят, другие приходят. Волнуется даже наша спокойная по натуре Анна Францевна Борцевичова, давно сменившая почему-то “с остреньким приветливым лицом”, любившую брусничное варенье Дуняшу.
Расстроенный отец отпускает меня с вразумляющим наказом от всего детского сердца помолиться перед сном о даровании мужества и крепости духа тому, кому предстоит сейчас истома предсмертной ночи и ужас казни завтра. Он пишет Пейкер: “Простите, что вчера я не пришел. Невозможно было: много горя, много опасности у людей, и надо быть с теми, кого можно еще успокоить и удержать, — сберечь кормильца “старой бабке” [Письмо не датировано. — ЦГЛА.].
После экзаменов я с Пейкер и нашей Анной Францевной еду до Рыбинска по железной дороге, оттуда по Шексне до Череповца и затем сорок четыре версты на лошадях по направлению к городу Кириллову, в село Ивановское.
Мать моя в Киеве с дочерью Верой.
Отец заканчивает срочные дела и берется редакционно подтянуть и выпустить впрок летние номера пейкеровского журнальчика “Русский рабочий”, от апрельского до июльского. Затем 15 июня он с Николаем и Михаилом Бубновыми отплывает в Ригу на местный “штранд” [Побережье (нем.).]. Поселяются они в самом тихом из всех здешних пунктов, с самым громким названием — Карлсбад, в скромнейшем пансионе отставного прусского унтер-офицера Регезеля. Владелец исполняется восторгом, узнав из рижской газетки, что у него живет “известный” писатель. В Дубельне уже был возвещен известный писатель и действительный статский советник И. А. Гончаров. Теперь есть такой же писатель и в Карлсбаде, в его, Регезеля, пансионе “Акцен-Гауз”.
Как Лесков готовился уехать, как плыл и устроился по приезде на штранд — лучше всех расскажет он сам в немногих строках своего первого обширного письма с места к М. Г. Пейкер.
“Я виноват, что не ответил путем на ваше последнее письмо, но дело было слишком второпях и наскоро. “Мудрые заботы” мои о вашем издании были уже все закончены, — хорошо или худо — это вам судить. Конечно, я хотел сделать хорошо или как можно лучше, но трудно, и даже не трудно, а вовсе невозможно сделать что-нибудь живое в этом мертвенном, чисто буддистском настроении притупления ума, воли и всех высших способностей, которыми “дитя света” может проявлять “свет, во тьме светящий”. Недаром и английская литература этого направления также немощна и безжизненна, как и наша. Из всех материалов вашего портфеля я выбрал только глазного доктора, который, впрочем, немножко сплетник и страдает водяною. Я его немножечко усмирил, немножечко подживил да значительно поспустил у него водицы, и он пошел. Вторая половина, где я более злился и стругал его со всех боков, — вышла совсем недурна и похожа на живую повесть о живых людях, а не о марионетках с религиозным
Работы у меня много, и не знаю: как ее приделать. Желаю все это кончить здесь, до 20–25 июля, а к 1-му августа быть у нас и обнять моего сына, о котором очень, очень сконфуженно скучаю. Пожалуйста, ласкайте его, и пусть он больше бегает, больше играет с простыми ребятками, купается и трясется на лошади. Целую вашу руку. Душевно преданный
Н. Лесков
Да пишите же мне побольше! Что вы заленились” [Письмо от 21 июня 1879 г. — ЦГЛА.].
В Дубельне дописываются “Архиерейские встречи”, подправляется неточно датированный отправленный Суворину “Этюд из культа мертвых”, под заглавием “Честное слово” [“Новое время”, 1879, № 1214, 17 июля. ], сберегший несколько любопытных петербургских бытовых литературных сведений шестидесятых годов и спиритуаоистически повествующий о как бы “видении” Лескову Артура Бенни в момент его гибели в Италии в 1867 году. Здесь же подготовляются “Однодум” и “Шерамур”, в намечавшейся серии “типических разновидностей” — “Дети Каина”, сложная записка для Ученого комитета — “О преподавании закона божия в народных школах” [“Выписка из журнала Особого отдела Ученого комитета Министерства народного просвещения. 4 декабря (1879 г. № 387). О преподавании закона божия в народных школах”. Спб., тип. А. С. Суворина, 1880.] — размером свыше девяти печатных листов, и т. д.
В одно из посещений Лесковым с его великовозрастными воспитанниками Дубельна он, после беседы с сидевшим “на музыке” Гончаровым и с его разрешения, повел их представиться знаменитому писателю. Михаил Бубнов так вспомнил этот своеобразный момент его отроческих дней:
“Наша группа шла между полукругом поставленными скамейками, причем мы продвигались по тому ряду их, в котором сидел Гончаров, а Николай Семенович двигался по предыдущему ряду, чтобы не мешать нашему уходу в тесном коридоре скамеек. Подходя, мы увидели очень пожилого человека, среднего роста, довольно тучной комплекции, одетого в темную крылатку, с черным “котелком” на голове. По своей наружности он был похож на культурного коммерсанта или на отставного, немного опустившегося крупного провинциального чиновника. Лицо у него было одутловатое, серое, с оттенком желтизны и почти совершенно безжизненное, неподвижное. Седые закругленные бакенбарды обрамляли его на щеках, а усы и подбородок были выбриты. Он сидел без движения, как будто и не замечал нашего приближения к нему”.
Гончаров, вяло улыбаясь, протягивал каждому представляемому руку, не произносил ни слова, предоставляя этим каждому, не задерживаясь, продвигаться дальше. Тем весь “чин” представления и исчерпался.
Это воспоминание нимало не расходится с тем, что говорил сам Лесков, если не подтверждает его своим полным созвучием с ним:
“Гончаров весь тут: сидим мы с ним за столом в гостинице, и вдруг он начинает прятаться за меня и шепчет: “Загородите меня, загородите меня собою… вон идет сюда господин, мой знакомый. Терпеть не могу, если меня беспокоят, когда я ем”.
Вот он, Гончаров, — “не беспокоите меня!”
Отношение Лескова к Гончарову было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейном, около дома Мурузи, отец мой держался в затягивавшихся беседах подчеркнуто внимательно к каждому произносимому им слову, к каждому его жесту и движению. Если я, стоя сбоку в холодных сапогах, без запретных для кадет калош, начинал переминаться с ноги на ногу, отец искоса бросал на меня взгляд, требовавший терпения и выдержки.