Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Один узрел “Нинетту”, другой учуял в комнате даже что-то “шумное”… Недаром Лесков не жаловал скорописных репортеров.
Одна Веселитская по-писательски дала почувствовать и кабинет, и прошлое и настоящее его хозяина, и неукротимость творческого его темперамента.
Обстановка спальни, она же и библиотека, состояла из беспретенциозных книжных шкафов, комода красного дерева, маленькой ширмочки, не поместившегося в кабинете дивана от “гарнитуры”, двух столиков с лекарствами и божнички с небольшим, но недурным иконописным собранием. Картин здесь совсем не было, если не считать хромолитографии “Пашущий Толстой”, нескольких портретиков родных и портрета “яснополянского мудреца”
О столовой говорить уже и совсем нечего: стенная лампа над узким и маленьким раздвижным столом, гнутые и от времени шаткие стулья, крошечный дубовый полубуфетик, ясеневый, с жесткими сиденьем и спинкой, узенький диван, служивший мне пристанищем в мои приезды из подгородних казарм. На стенах что-нибудь уж невтерпеж наскучившее или вытесненное чем-нибудь новым из кабинета.
В старину жилые комнаты именовались покоями. Прекрасное, величавое, толковое слово. Где и поразмыслить и поработать, как не “в покое”.
Сплошная завешанность и заставленность, не делая кабинета Лескова “музеем”, снижала его покойность. Хотелось простоты, неотягощенности, воздуха… Вспоминался бесхитростный кабинет шестидесятых — семидесятых годов, окнами на “Тавриду”. В нем всего было меньше, а покоя больше. Гимназиста Шляпкина он не подавил и не испугал [См.: Шляпкин И. А. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12, с. 205–215.].
С ослаблением многих невзгод, особенно с 1880 года, усилились поездки на Апраксин двор и в Ново-Александровский рынок.
Лично для меня это представляло огромную опасность. Поездки на эти толкучки зачастую совершались в воскресенье. Вместо того, чтобы сбегать на Симеоновский каток на Фонтанке или к товарищу или просто побыть единственный день в неделании дома, я должен был сопровождать отца. Я ненавидел эти “дворы”, их “проезды” или холодные каменные “галлереи”. В своей “ветром подбитой”, “на рыбьем меху” кадетской шинелишке, в холодных носках и кожаных башмаках, без неразрешавшихся калош, в холодных белых замшевых перчатках, я застывал уже, пока извозчик трусцой довозил нас от Таврического сада до угла Садовой улицы и Вознесенского /ныне Майорова/ проспекта. Это составляло хороших четыре версты и требовало около сорока минут езды. Начинался медленный, от витринки к витринке, от лавчонки к лавчонке, обход обеих бесконечных галерей. От их каменных плит и тянувших отовсюду сквозняков я коченел, в то же время поневоле изучая стили-ампир, Луи Кенз /15-й/ или Сез /16-й/, физиономии исторических людей на миниатюрах, разницу между бра, канделябрами и часами из бронзы или из “композиционного” сплава, мебель — жакоб, буль, маркетри, и т. д… до слез.
Купив какой-то тяжелый, яркой расцветки, по краям слегка обитый, изразец, или неохватный холст на подрамнике, или отбившийся от пары увесистый позеленелый канделябр, уже близко к сумеркам мы выходили на улицу и, поторговавшись, садились на “ваньку” и тряслись “восвояси”.
Уставшего и, несмотря на шубу и меховые боты, может быть немного остудившегося отца уже покидала антикварная увлеченность, а с нею и благодушие. С этим для меня росла новая опасность: придерживая левой рукой лежащую сверх полости у меня на коленях покупку, я должен был правой “козырять” встречным офицерам, но делать это так, чтобы они были удовлетворены, а отцу не показалось, что я щеголяю четкостью артикула и впадаю в “пошлую военную лихость”. Я сидел как на иголках, лавируя между обеими дипломатическими трудностями.
Наконец мы дома! На время обеда покупка ставится
Лесков оставил коротенькое, технически точное, слегка мистическое и трогательное описание, как при такой “акции” начинают шевелиться тона и очертания картин, а большое горе смывает лак с очень гордых лиц человеческих.
“Отец мой имел страсть к старым картинам. Он их много разыскивал и портил: он сам их размывал и покрывал новым лаком. Мы, бывало, смотрим, как он привезет откуда-нибудь старую картину, и видим темноватую, ровную поверхность, на которой все колера как-то мирно стушевались и сгладились во что-то неразборчивое, но гармоническое, под слоем потемневшего лака; но вот по этой картине проехала губка, напитанная скипидаром; остеклившийся лак пошел сворачиваться, проползли грязные потоки, и все тона той же самой картины зашевелились, изменились и, кажется, пришли в беспорядок. Она стала как будто не она — именно потому, что теперь-то она и являлась глазам сама собою, как есть, без лакировки, которая ее усмиряла и сглаживала. И мне вспомнилось, как мы раз, подражая отцу, хотели так же умыть циферблат на часах в нашей детской и, к ужасу своему, увидели, что изображенный на нем Бука с корзинкою, в которой сидели непослушные дети, вдруг потерял свои очертания и на место очень храброго лица являл что-то в высшей степени двусмысленное и смешное.
Нечто такое же являет собою в несчастии и живой человек, даже самообладающий, а иногда и гордый. Горе срывает с него лак, и вдруг всем становятся видны его пожухлые тона и давно прорвавшиеся до грунта трещины” [“Интересные мужчины”. Собр. соч., т. XX, 1902–1903, с. 23.].
Тотчас после десерта начиналась реставрация, а вслед за ней вставал сложный вопрос о месте, где стоять и особенно где висеть новому приобретению. Выясняется необходимость серьезной перегруппировки уже висящего и стоящего. Поневоле нечто, давно занимавшее то или иное положение в кабинете, безжалостно переводится “из гвардии в гарнизон”, то есть в темноватую и холодноватую столовую.
Появляются кухонная табуретка, отвес, складной аршин, молоток, гвозди. Действую я. Отец отходит на несколько шагов для лучшей оценки пропорции “просветов” между теснящимися рамами, полочками, этажерками и всем прочим.
“Чуть повыше… Влево… Постой! Да, слегка вниз. Еще, еще! Неужели у тебя нет глаза! Какой из тебя без глазомера военный будет! Так хорошо. Отметь место. Давай ее мне. Забивай гвоздь!”
Молоток и гвозди у меня в кармане домашней тужурки. Изразец, изображающий молодую, выглядывающую из оконца боярышню, водворен. Высоковато?.. Ничего, думал я: должно быть, он всегда венчал какой-нибудь камин или фигурную печь. Ему и так много чести!
Теперь предстояло окрестить нового жильца в доме. Это совершалось иногда сразу, по вдохновению, а другой раз походя, по сочетанию с каким-нибудь подоспевшим событием.
Довелось осенью 1887 года привезти с Александровского рынка масляный женский портрет не очень симпатичной рыжеватой блондинки с малооживленным выражением чуть-чуть раскосых серо-синих глаз. Лескова она занимала. Прическа и туалет говорили о первой половине XIX века. Чей — никто не определял. Однако догадки строились. Наскучив неопределенностью и горя нетерпением, Лесков пишет в конце одного из писем к Суворину: