Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
а все-таки мы с него не должны сворачивать, ибо куда ни повернем, везде скиксуем и потянемся опять пошляться по своей поганой литературной улице, — и это наше благо… Второй пример есть Нестор Васильевич Кукольник; потом Степан Степанович Громека, которого вот, как видите, литературный разврат выводит из стен его губернаторского кабинета, где его никто не смеет обругать и облаять… Ходит в народе глупая сказка, что будто бы три лекаря поспорили, что один глаза у себя вынет и потом вставит, другой еще что-то (не помню), а третий “утробу” вынет себе и назад вложит. Так и сделали и отдали вырезанное спрятать кухарке, а у той ночью крысы “утробу лекареву и съели”. Баба в перепуге заменила эту утробу свиною, а лекарь ее себе вставил и начал жить, но только всю жизнь потом удивлялся, что “что, говорит, я ни ем: всякие шоколады и фруктери, а все после дрянца хочется”. Вот вам подобие силы литературной жизни, к которой
“В виду нарастающих годов и естественно приближающейся смерти, порадуемся хотя тому, что мы еще умели всю жизнь оставаться литераторами и, питаясь тощими литературными опресноками, не продавали себя ни за большие деньги, ни за малые, как это начинается у других, похваляющихся своею бесстрастностью… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам, а с нас, мне кажется, довольно того утешения, что мы любили и (надеюсь) любим свое дело горячо и служим ему по мере сил и уменья искренно небесстрастно, не ожидая себе за свою деятельность ниоткуда никаких великих и богатых милостей… У нас есть обидчики, но истолкователей нет, и обидчикам, конечно, всегда будет более приятно заботиться о литературной вражде, чем о единодушии и мире…” [Письмо к А. С. Суворину от 7 марта 1873 г. — Пушкинский дом. ]
“В отечестве нашем в настоящее время параллельно идут два течения: одно не новое, но свежее силами, влечет людей к изучению родной литературы… Другое же — новое и даже, пожалуй, по нынешней поре модное — обдает вышеупомянутое внимание к литературе брезгливым презрением. Но на весах судьбы, очевидно, бесповоротно решено, что это презрение бессильно, ибо никакие памятники бюрократии не выражают так полно и живо минувшие исторические события, как произведения литературные. И вот почему, — не в силу моды, а в силу факта, — лучшие мыслители нашего времени — недавно умерший Карлейль и еще наслаждающийся всеми благами просвещенной жизни Тэн — отводят литературе и литераторам самое видное место среди деятелей известной эпохи. Литература — это как бы дыхание, носящееся поверх хаоса, который она отражает, но сама не пачкается в его тине. Эпохи, когда не было писателей, окутаны туманным баснословием и потому не представляют для трезвого и пытливого ума ни интереса, ни поучения; но чуть появляется писатель — дело сразу изменяется: время, отмеченное его деятельностью, уже может быть изучаемо, проверяемо, критикуемо, и — что всего важнее — оно само становится поучительным, ибо оно уже богато по крайней мере “ошибками отцов и поздним их умом”.
Такое первенствующей важности значение литературы признано первейшими авторитетами образованного мира, и брезгливое пренебрежение к этому направлению, проявляемое где-нибудь людьми, которое вотще “колотят себя сухими руками в сухие перси” [Эти высказывания Н.С. Лескова повторяют горячие страницы М. Е. Салтыкова-Щедрина, посвященные литературе (см. “Круглый год”). Цитата взята из журнального текста последнего фельетона “Круглый год”. Щедрин относил эти слова к Достоевскому. ], представляет последние предсмертные корчи умирающей рутины. А потому всякая попытка облегчить изучение литературы достойна внимания и, по возможности, обстоятельной оценки…” [“Словарь писателей древнего периода русской литературы IX–XVII вв.” Сост. А. В. Арсеньев. — “Исторический вестник”, 1881, № 12, с. 846; “Русские писатели о литературе”, с. 292–293.]
“Дай бог, чтобы, перетрясая недалекую старину, мы положили свою лепту на то, чтобы сохранить и пронести до лучших времен добрые предания литературы, окончательно, кажется, позабывшей свое благородное призвание и обратившейся в прислужничество, за которое надо краснеть…” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 10 сентября 1885 г. — “Русские писатели о литературе”, с. 293.]
“…Какие хамы у нас в двор[янских] собраниях и в думах: отчего ни Орел, ни Воронеж не имеют на стенах этих учреждений портретов своих даровитых уроженцев? В Орле даже шум подняли, когда кто-то один заговорил о портрете Тургенева, а недавно вслух читали статью “Новостей”, где литературный хам “отделал Фета”. Сколько пренебрежения к даровитости, и это среди огромного безлюдья!.. И газеты не дорожат своими людьми. Неужели Гаршин не стоил траурной каемки вокруг его трагического некролога?.. Я, ложась спать, думал: “верно, А. С. [Суворин. — А. Л.] велит поставить крестик и каемочку”. Утром вижу — нет! Почему, спрошу? Нам, литераторам, он ближе, чем Скобелев? Он несомненно “пробуждал мысли добрые”. Зачем все эти известия о приезде “действительных стат[ских] советников” печатаются, а непристойным считается известить о приезде Чехова? Это уже ваше, редакторское,
С негодованием наблюдая устремление в литературу людей, нимало ее не любящих и ищущих при ее посредстве лишь умножения жизненных выгод и успехов, он в том же году предостерегающе заключал одну свою статью:
“Как средство к жизни литература далеко не из легких и не из выгоднейших, а напротив, это труд из самых тяжелых, и притом он много ответствен и совсем неблагодарен. В литературе известен такой случай: тайн[ый] сов[етник] М[ережковский] повез к Ф. М. Достоевскому сына своего, занимавшегося литературными опытами. Достоевский, прослушав упражнения молодого человека, сказал: “Вы пишете пустяки. Чтобы быть литератором, надо прежде страдать, быть готовым на страдания и уметь страдать”. Тогда тайн[ый] сов[етник] ответил: “Если это так, то лучше не быть литератором и не страдать”. Достоевский выгнал вон и отца и сына. Кто не хочет благородно страдать за убеждения, тот пострадает за недостаток их, и это страдание будет хуже, ибо оно не даст утешения в сознании исполненного долга…
Теперь в литературной среде появляются молодые люди, не обнаруживающие ни огня, ни страстности к каким бы то ни было идеям, но они пишут гладко и покладливо в какую угодно сторону. Их, к сожалению, уже много и, может быть, скоро их будет еще больше… “Что их влечет, и кто их гонит?” Через это они уповают сделаться более знаемыми и крепче припаять себя к литературе, но они ошибаются: расчет их неверен, и в приеме их есть нечто от них отталкивающее. Путь беспринципного записывания себя повсюду есть путь опасный, идучи по которому можно дойти и до “частных занятий” Бурнашева… Кто не любит литературу до готовности принести ей в жертву свое благополучие — тот лучше сделает, если вовсе ее оставит, ибо “музы ревнивы…” [“Первенец богемы в России”. — “Исторический вестник”, 1888, № 6, с. 563–564; “Русские писатели о литературе”, с. 294–295.]
Наслушавшись как-то жалоб Лескова на трудность писательского заработка, легкий на посулы “всеа Руссии пустобрех” Сергей Атава взялся устроить ему какое-то живое коммерческое занятие на восемь тысяч рублей в год. Нимало не поверив благоприятелю, Лесков с шутливой веселостью пишет 28 ноября 1888 года Суворину, что при осуществлении атавинского пустословия был бы готов “бросить об пол черо и пернильницу” [Пушкинский дом.].
Бросать их, само собой разумеется, не пришлось. Литературное горение не умалялось, а напротив — неудержимо росло.
19 февраля следующего, 1889 года на какие-то утешения Репина Лесков непримиримо отвечал: “От того, чем заняты умы в обществе, нельзя не страдать, но всего хуже понижение идеалов в литературе… На что вы надеетесь, — я не понимаю. Конечно, идеи пропасть не могут, но “соль обуяла”, и ее надо выкинуть вон. Литература у нас — есть “соль”. Другого ничего нет, а она совсем расселилась. Если есть уменье писать гладко — это еще ничего не стоит. Я жду чего-нибудь идейного только от Фофанова, который мне кажется органически честным, и хорошо чувствующим, и скромным…” [Репинский архив. ]
Волновали Лескова и стилистические промахи, обмолвки, языковое неряшество, зорко подмечавшиеся им в публикациях его литературных современников. Все они относились к недопустимому небрежению в священном служении высокому призванию. Оплошавших ждал непременный “напрягай”, сообразный с тягостью содеянной вины.
Этому было довольно примеров.
“Фельетон о балах оч[ень] хорош, т[о] е[сть] любопытен, обстоятелен и толковито написан по обдуманному и ранее сочиненному в голове плану. В это ужаснейшее время разнузданного литературного n'eglig'e [Небрежности (франц.). ] и это уже заставляет радоваться или по крайней мере не создает повода к мучению для литературного вкуса, и за это вам спасибо. А “дань своему веку” все-таки и вами воздана!.. Где это вы слыхали, что “рука” будто может “встряхивать болото”?.. Как может это переносить ваше ухо и как такая нелепица может согласоваться в умопредставлении образованного человека? Рука Петра могла расшевелить застоявшееся болото и разворошить его, или освежить, или очистить, но… встряхнуть болото”. Вы только подумайте: как это так представить, что болото встряхивают!.. Как вам это не стыдно так писать!.. Была грязная улица, но проехал генерал Шб. и “встряхнул ее”… Что за нелепость! Как это быть может?.. Вы не во всем “за обществом”-то поспевайте, а держитесь кое в чем и лучшего, чем то, что оно теперь одобряет и ободряет… А впрочем, как вам угодно” [Письмо к С. Я. Шубинскому от 18 марта 1892 г. — “Русские писатели о литературе”, с. 309.].