Жизнь Суханова в сновидениях
Шрифт:
— Он никогда на мне не женится, я знаю. Обещает, что женится, но жениться не станет. Теперь я все понимаю. У него жена и дочка. Он — человек с положением: министр, не меньше. Я все понимаю.
У нее на шее пульсировала тонкая жилка, бледные губы сжимались болезненно, как увядшие лепестки, глаза блестели, как тающие, омытые дождем бриллианты, а от мочек ушей струились два драгоценных каскада, яркие, как ее глаза. Он разглядывал ее с непринужденностью, дозволительной только во сне. За его спиной дворовые псы, точно загипнотизированные, один за другим умолкли и, не спуская с нее глаз, медленно оскалили зубы, капая слюной на ее длинный газовый шлейф. Не говоря больше ни слова, она в скорбной мольбе воздела музыкальные руки, и мир притих в неподвижности у их ног, подобно отражению звездного неба в темных водах забытого пруда, подобно частице времени, застывшей на века в чудной картине, и эта странная встреча была пугающей, жалобной и
Все закончилось, как заканчиваются сны, смазанно и несуразно. Размотав клетчатый шерстяной шарф, оставшийся в рукаве его пальто от снов минувшей зимы, Суханов швырнул его в гущу злобной своры — жест, конечно, бессмысленный, но в тот момент совершенно естественный, и псы, вмиг оставив их в покое, бросились на шарф и стали его рвать, огрызаясь и отгоняя друг друга. Схватив женщину за локоть, Суханов потянул ее в сторону, провел в гулкий вестибюль, потом вверх по лестнице и оставил, слегка запыхавшуюся, но безропотную, у распахнутых настежь дверей квартиры номер пять.
— Женится, будьте уверены, — великодушно и неискренне сказал он, деликатно подталкивая ее к порогу. — Глупец будет, если этого не сделает.
Последнее, что ему запомнилось перед тем, как он принялся карабкаться на свой восьмой этаж, было ее лицо, белое, с двумя ручейками черной туши, похожее на трагическую венецианскую маску из фарфора, плавающую над морем шелка и кружев и сверкающую бриллиантами, повернутую к нему из разверстого входа в темную пещеру.
С чувством выполненного долга сухановский двойник, обитавший в мире сновидений, вернулся на диван (не забыв повесить фантасмагорическое пальто на крючок и скинуть несуществующие туфли) и провалился в еще более глубокую дрему. Незадолго до рассвета ему приснился другой сон, в этот раз лишенный романтической меланхолии, незатейливый и домашний, в котором пригрелось обещание счастья, как зернышко в теплой грядке. К нему в кабинет на цыпочках вошла Нина, одетая в старые брюки и линялый свитер с толстым, неженственным воротом; такая родная, такая знакомая, выглядевшая ничуть не моложе своих лет, она торопливо наклонилась и легко поцеловала его в щеку.
— Надеялась поговорить с тобой вчера вечером, — прошептала она, — но ты так рано лег, а теперь у меня в полвосьмого поезд.
— Куда ты собралась? — нежно спросил он, улыбаясь поцелую.
— На дачу, — сказала она. — Вдруг там не было дождя? Надо проверить розы.
— Ах да, розы: розовые цветники, сады, поля, — сказал двойник Суханова. — Но ты вернешься, любовь моя?
— Вернусь, — тихо пообещала Нина из его сновидений. — Через пару дней.
— Розы, — повторил он и, радостно кивнув, поплыл прочь, лишь на миг приоткрывая глаза и удостоверяясь, что Нинина ладонь медлит у него надо лбом и вот-вот опустится для прощального ласкового прикосновения, но его к тому времени уже унесло к новым, неизведанным берегам.
Глава 13
— Разве она тебе не сказала? — спросил Далевич, тревожно вглядываясь ему в лицо.
Утро выдалось тихим и солнечным; на ветке ближайшего дерева какая-то птаха раз за разом повторяла свою веселую, пустую песенку, изображая пасторальное счастье.
— В любом случае, это всего на пару дней, — добавил Далевич, услужливо улыбаясь. — Ей только цветы полить. Ко вторнику — самое позднее — вернется.
Суханов продолжал протирать стекла очков краем скатерти, а сам думал, что на вечер приглашен в гости к нужным людям; звали с супругой, но теперь придется идти одному.
— Конечно, — с запозданием пробормотал он и стал подниматься из-за стола.
— Слушай, Толя, — поспешно начал Далевич, — мы с тобой давеча так и не закончили наш разговор, а я хотел во что бы то ни стало…
— Конечно, — повторил Суханов. — Только сейчас мне нужно редактировать статью. Срочная работа — надеюсь, ты понимаешь.
— В полной мере, — сказал Далевич. — По сути дела, я как раз и собирался…
— Давай лучше за обедом поговорим, — сказал Суханов.
Птичка по-прежнему напрягала зоб восторженными переливами. Удаляясь по длинному коридору к себе в кабинет, он чувствовал взгляд троюродного брата у себя на спине.
Оставшиеся утренние часы он провел в полутьме, за закрытой дверью и плотно задернутыми шторами, упрямо отгоняя мысли о Нинином дезертирстве и потея над статьей о Шагале. Статья — он не мог этого не признать — написана была превосходно. Отказавшись от скучного пересказа биографии, Д. М. Федоров (кто такой, черт его знает) решил показать становление мастера, сосредоточившись на этапных встречах его жизни: подростком его за руку привели к доброму Юделю Пэну, приземленному, но сердечному витебскому художнику, который стал первым учителем Шагала, — в его мастерской парнишка старался прилежно рисовать чинные гипсовые бюсты,
Шагалу, чье дарование приняло слишком вселенский размах как для отстраненного эстетства, так и для политической ангажированности, трудно было добиться признания в дореволюционной России, равно как и оставаться в стране после революции, но Д. М. Федоров, умело оперируя фактами, не стал останавливаться ни на последующем изгнании, ни на скитаниях Шагала. Вместо этого он в поэтичной манере воздал должное основным темам его творчества — его «самобытному, вечному миру, светоносному, как окно, распахнутое из темноты нашей души в яркую синеву небес, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», как сказал он в заключении: «Эта на первый взгляд простая, детская вселенная достигает поистине библейских масштабов, затрагивая самую суть нашего бытия».
Нахмурившись, Суханов постукивал ручкой по стопке страниц. Что и говорить, в других обстоятельствах он бы на пушечный выстрел не подпустил такой опус к своему журналу, но Пуговичкин, похоже, был прав — вышестоящим инстанциям лучше не перечить. И вообще все могло быть намного хуже: текст, по крайней мере, читался скорее как философское рассуждение о природе искусства, нежели подрывной манифест. Однако было совершенно очевидно и другое: эта статья, пусть и вдохновенно написанная, не могла появиться в печати в нынешнем виде. Ей не хватало должной критической направленности. Еще более проблематичным был ее откровенно религиозный настрой — все эти постоянные ссылки на Библию, утверждения, что для вселенной Шагала объединяющим принципом служит любовь, сравнения его творческого метода с иконописной традицией и… и… На один краткий, неприятный миг Суханова посетило хорошо ему знакомое ощущение d'ej`a vu— неуютное чувство, будто его прошлое и настоящее бесконечно отражались друг от друга во множащейся зеркальной беспредельности, нарушая ход его мыслей; но он быстрым напряжением воли решительно отогнал от себя все ненужное и занес ручку над бумагой. Эпизод с Луначарским, безусловно, предстояло вычеркнуть — а еще лучше, сохранить (естественно, без провокационного выпада в адрес Маркса), чтобы позднее использовать в качестве точки отсчета для критической переоценки творчества Шагала. Что-нибудь в таком роде: «Хотя художник и смог увидеть несостоятельность буржуазного искусства Бакста и его школы, ему не хватило зрелости для того, чтобы оценить высокую нравственную позицию Луначарского, вследствие чего он так и не сумел постичь истинное предназначение искусства как оружия народных масс в борьбе против угнетения». Да, в самом деле, это обеспечило бы идеальный переход к дальнейшему анализу проблем его творчества, таких как детская, сказочная природа его полотен, утрата связи с действительностью, рабское следование религиозным мотивам… Пока ручка Суханова порхала по страницам, вымарывая все упоминания «библейского» и «вечного», а также ставя жирные вопросительные знаки напротив слова «любовь», он начал думать, что, возможно, ему удастся и волков накормить и овец уберечь. Погруженный в работу, он не услышал тихого стука в дверь и вздрогнул, когда ему в ухо заговорил извиняющийся голос троюродного брата.
— Обед готов, — сообщил Федор Михайлович и виновато развел руками. — Только и делаю, что тебя отрываю.
Перед ними стояла миска дымящихся галушек, щедро политых сметаной. Ксения накладывала здоровую порцию себе на тарелку. Несмотря на ранний час, лампа была зажжена, и от ее чересчур яркого, кричаще-оранжевого света Суханову защипало глаза. Его взгляд остановился на пустом — Нинином — стуле.
— Не продолжить ли нашу беседу? — с энтузиазмом предложил Далевич.