Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Но всего через два дня, 22-го:
«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда — это не забавно. Не хвораю резко — это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того — певцами и певицами) да учительницами. Тошнит. <…>
Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, — так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем
Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.
Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».
Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие — напр<имер>, вечер Высоцкой (петербургская актриса. — И. М.) <…> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ — это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня — вообще говоря скверно».
Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры — «не виси обезьянкой на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь нирензейского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке) — тоже из области неврастении.
Из письма от 26 июля (вечер):
«Родные мыши!
Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.
Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <…>
Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то „забавностях“ я уже тебе писал — и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.
Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь — ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, — но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу.
О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <…>
Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.
Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!
Бога ради, не экономь на необходимом.
И
А от друзей, самых добрых и искренних — обереги (это напоминает пушкинское „Но от друзей спаси нас, Боже“. — И. М.). Надоели мне слухи, толки — даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют — и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.
Детик, <нрзб.> ручки и ножки, головку, глазки целую. Кланяюсь вам до земли, низко-низко, молю за вас Бога. Сижу, пишу и горько пакию слезами. Вот как. <…>
Зато: завелась здесь блондинка, Кернар, певица из Москвы. Я в нее влюбился и уговорил Мандельштама тоже в нее влюбиться. Мы ее звали камеей (у нее брошка с камеей). Сплетничали. Она меня спросила для первого знакомства: „Вы не знаете, что теперь творит Арцыбашев?“ Буквально, слово в слово. Рыхловатая девушка. Но вчера на концерте выявилось, что у нее прекрасный голос и пела прекрасно почти <нрзб.>, со вкусом, с умением, с огромным тактом, с подлинным благородством. Вот поди ж ты! Почему это у актеров глупость так отлично уживается с возможностью быть хорошей артисткой? Чудо. <…> Богаевский мне очень нравится. Но кто мне тоже в конце концов нравится — это мать Макса. Умная, строгая и хорошая старуха. Макса я любил целый вечер. Он мне рассказал, как с тобой познакомился, как ты была в розовом колпаке: волшебница.
Боженька, люблю вас в колпаке и без колпака, и босиком. Спаси тебя Господи. Кушай, люби медведей и пиши. Не грусти. Увидимся — не расстанемся. Только что я тебе написал, что на буд<ущий> год будем вместе — ты писем-то не пишешь.
Целую вас, родные. Владюша».
Вся эта история с «очаровательным мальчиком» Эфроном показывает степень нервозности и обидчивости Ходасевича.
В то же время в письмах попутно обсуждается и масса деловых вопросов: как всегда, по поводу денег — как их раздобыть, где можно получить; об обоях — оклеивать или не оклеивать комнату Ходасевича, хватит ли денег; где ставить электрический штепсель (то есть имеется в виду розетка); чинить ли диван и какой материей обивать — Ходасевич предпочитает цвет «синий, или зеленый, или (может быть, это всего лучше) красно-коричневый, терракотовый». В новой квартире должно быть уютно. Нюра, как заботливая жена, всем этим занимается.
Но в письме от 29 июля опять возникает раздражение:
«<…> Твоя фраза: „сейчас умру от усталости“ меня мучит и сейчас. Что же ты за гнусная мышь! Огорчило меня и то, что „зачем Эфрон влюблен в Марину?“ Не ревность Отелло мной руководит, но вижу, что — ты опять не можешь сохранить меру в отношениях. Не делай из Сергея Яковлевича второго Большакова: очень прошу тебя об этом.
Денежек у тебя мало. Но ты в случае нужды пусти в дело мои часы. А тем временем подоспеют деньги от Брюсова.