Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Рассказ о композиторе остался в набросках, а мастерски выполненный «портрет дома» Казаков намеревался использовать в другом контексте. В апреле 1959 года он извещал Т. Жирмунскую: «Вчера придумал, а сегодня наконец начал писать новый рассказ. Рассказ о Пасхе, о пасхальной ночи, о благовесте, о любви, о весне, о добре и вечной жизни – и да поможет мне Господь Бог! Я так рад теперь – главное, чтобы не растерялось то, что вчера подкатило и так ясно встало и вообразилось, что у меня аж мурашки по коже пошли. Какая удача: и мой старый дом с его запахом пыли аравийских пустынь от черепицы – все пойдет в рассказ и так естественно: девочка ночью выпрашивает ключ и ведет моего Павлика в этот дом. Ах! А свечи, а крестный ход, а пение, а крик: „Христос воскрес!“ А Ока
Т. Жирмунская, упоминая об этом замысле, спрашивала себя: был ли Казаков верующим? И отвечала: «Несомненно!» Когда он хвалил ей Абрамцево, то говорил: «Там легче сосредоточиться на себе и на Боге». Да, в нем жила такая потребность. Такая сосредоточенность придавала ему и душевных, и творческих сил. Неспроста, видимо, в одном из черновиков промелькнула у Казакова фраза: «Я человек совсем особого порядка – до меня дотронулся Бог». Неизвестно, чего больше содержала эта фраза – страха за свою избранность или тяжкого груза ответственности за все, что рождалось под его пером.
Священник Ярослав Шипов в 2008 году рассказывал: «Как-то, оказавшись в больнице, Казаков познакомился с архимандритом Кириллом (Павловым). Они лежали в одной палате, что, конечно же, располагало к общению. Впоследствии батюшка приезжал к писателю на дачу в Абрамцево и освятил дом. Трудно сказать, насколько глубока была религиозность Казакова, однако, начиная новый рассказ, он просил у Господа помощи и поддержки: на первых страницах некоторых рукописей сохранились письменные молитвенные обращения».
Таков был диапазон религиозности Казакова – от укоренившегося с детства следования православным заповедям в семейном быту до никогда не прекращавшегося постижения божественности слова.
С 1968 года Казаков прочно и надолго обосновался в Абрамцеве, в милых его сердцу аксаковских местах, на собственной даче. Выбор этих благословенных, старозаветных мест был им, конечно, хорошо обдуман. И потому, что он безмерно дорожил преданиями этой исконно русской земли, когда-то давшей приют Сергию Радонежскому, навеки прославившему и освятившему ее своим подвижничеством. И потому, что именно здесь возник в XIX веке один из самых замечательных, самых важных и памятных для России очагов отечественной культуры и родилась та стойкая национальная традиция, которая поначалу была связана с именем Аксакова, а потом продолжена Абрамцевским кружком, знаменитыми русскими художниками, поставившими себе целью, как писал В. М. Васнецов, показать своим искусством «красоту, мощь и смысл наших родных образов – нашей русской природы и человека, нашей настоящей жизни, нашего прошлого» и в своем «истинно национальном отразить вечное, непреходящее».
Витавший над Абрамцевом «дух старика Аксакова» и эта традиция – Казаков ощущал ее вживе, будучи близок с внуком В. Д. Поленова, – служили для него вдохновляющим стимулом.
Обосновавшись в Абрамцеве, Казаков хлопотал о планировке сада и цветников, завел камин и баню, – как купил дом, так, по его словам, и погиб, – но хлопоты эти были ему в удовольствие, были приятны, тихая основательная жизнь в Абрамцеве обещала ему стабильную, спокойную работу.
В августе 1968 года Казаков писал Горышину: «А я крепко надеюсь на осень, на глубокую осень, когда сыро и холодно и повсюду темно, и потому так тепел и светел кажется дом, и так хочется сидеть и что-то свое ковырять, может быть, вовсе и недурное. У меня тут белки прыгают, а осенью начну птиц подкармливать. Эта зима, глядишь, что-нибудь и даст мне, потому что, старичок, что есть наше счастье? Рассказ хороший написал, вот и счастье. А все остальное ерунда».
Когда наступила зима, в декабре, снова писал ему же: «У нас зима хорошо взялась, я уже предвкушаю свои рассказы… Новый год, Рождество… У нас тут поселок пуст, три дома только живут – Леонтовичи, еще кто-то и я. Темно, дико, крыши белеют в черноте лесов, иногда чуть слышен перестук
К той поре наметилась в жизни Казакова новая полоса, согрела ему сердце новая надежда – по той немаловажной причине, что после всяческих житейских мытарств стал он наконец полноправным семьянином в собственном доме и не мог нарадоваться родившемуся у него сыну Алеше.
В румынских заметках Казаков рассказывал: «Я путешествовал не один. Со мной была – настоящая героиня! – моя беременная жена. В день нашего приезда в Бухарест Захария Станку и его жена пригласили нас на обед. И первый тост, который произнес Захария Станку, был за здоровье того, „кто незримо присутствует среди нас“. Я не сразу понял, кого он имел в виду. И только потом оценил, какой это был чудесный тост – за здоровье еще не родившегося человека. Не знаю почему, но мы с женой были уверены, что родится мальчик. И в то время как наша машина мчалась со скоростью 120 километров в час, пока мы скитались по городам и весям, пересекая горы и долины, мы мучительно подыскивали ему имя. Моей жене нравилось имя Иван, мне оно не нравилось, но ничего другого я не мог придумать. Через две недели после того как мы вернулись из Румынии, родился наш сын. И я, пользуясь правом отца, назвал его Алексеем, Алешей».
Как ни суди, но цену такой простой и такой необъятной человеческой радости, такого доступного каждому смертному теплого счастья Казаков знал, как мало кто другой, и нисколько себе не противоречил, когда опять же Горышину признавался: «Оно, т. е. счастье, глядишь, нет-нет да и посетит нас недостойных, и не все оно позади, а и впереди немало будет, пока обратимся в „кости сокровенны“, и тогда уж ничего не будет».
Он был полон семейным счастьем и боялся это светлое состояние спугнуть, утратить. В марте 1972 года в «Фенологическом дневнике» записывал: «Алешка внезапно уснул, а мне захотелось вспомнить, как я проводил Т. и А. 1 марта в Москву, а сам, таща за собой такие полегчавшие санки, пошел домой. Как щемящи все-таки проводы, даже на подмосковной платформе, даже на два-три дня, если ты дорожишь теми, кого провожаешь. Шипение, стук дверей, прощальное, уже смутное сквозь нечистое стекло, уже отрешенное от тебя лицо, подвывание моторов, мелькание вагонов – чем дальше, тем все более скорое, и вот уже вспыхнул красный огонь на светофоре, вот уже ты один на платформе…»
И дальше: «На солнце капель, в тени –3°C. Ходил сегодня с А. на лыжах, т. е. он ходил, а я его поддерживал за руку. Так он уморился, что, пообедав, пошел в свою комнату, полез на кровать и не залез – заснул – одна нога на полу, другая на кровати…»
Наблюдать маленького Алешу («прелестного мальчика с волосами пшеничного цвета. Так говорят все, не только я, его отец»), любоваться Алешей, – с этим трепетным переживанием, с этой нежностью ничто не могло сравниться.
Когда Казаков обрел долгожданный свой приют в Абрамцеве, 1960-е годы клонились к закату, – а именно они, эти годы, в особенности первая их половина, стали периодом расцвета казаковского таланта. За короткое время, всего за пять-семь лет, Казаков написал большинство своих известных рассказов и его имя приобрело такую притягательную силу в литературных кругах, что позже критикам казалось, будто и все-то его творчество – лишь один порыв, одно мгновенное и мощное усилие, не получившее затем обещанного завершения.
В. Турбин, например, после смерти Казакова утверждал: «Казаков был человеком первого шага, дебюта… Творчество Казакова – дебют, длившийся несколько лет. Он перестал писать? Замолчал? Смею думать: он замолчал потому, что весь он выложился в дебюте, в шестидесятых годах – годах отличных литературных и социальных дебютов, начал, начинаний, которые не всегда, далеко не всегда находили столь же яркое продолжение».
Между прочим, С. Залыгин аналогичным образом аттестовал Шукшина после смерти: по словам С. Залыгина, Шукшин «никогда и ничего не заключал», а «всегда начинал, все его творчество – это сегодняшнее угадывание своего собственного творческого завтра».