Жизнь. Кино
Шрифт:
– Ах, вот так это было? – пропел администратор. – Клавдия Степановна! Проводите молодого человека на шестой ярус, в ложу бенуар!
Капельдинерша долго вела меня по узким железным лесенкам. Откуда-то сверху доносились оперные рулады. Маленькая дверца открылась, из полумрака грянул хор. Где-то далеко внизу я обнаружил освещенный кусочек сцены. На этом кусочке толпились какие-то бояре и печенеги. Сверху видны были только мохнатые шапки и лысины. Артисты пели и размахивали порожними кубками. Кроме этого освещенного кусочка, ничего из происходящего на сцене не было видно. Я двинулся к маленькой дверце, но ее кто-то запер. Ложа была узеньким огороженным выступом. На выступе можно было только стоять по стойке смирно, прижавшись к стене. В спину упирался барельеф какого-то купидона, дующего в трубу. Было больно. Я прослушал в этой позе всего «Князя Игоря». Потом под
– Это вам урок, молодой человек! Больше так не поступайте, – сурово сказала капельдинерша, – выход – по лестнице вниз и налево!
Оказывается, вальяжный администратор придумал наказание для начинающих перекупщиков – что-то вроде оперного карцера. Это было гуманно. Могли отправить и в милицию.
Вечером Борька потребовал с меня неустойку. Он, видите ли, понес убытки. Мне было обидно, потому что несправедливо! Но примерно через неделю я получил если и не материальное, то хотя бы моральное удовлетворение. Случилось это после операции «вторые горячие». Так назывались разовые талончики, которые в дополнение к карточкам иногда выдавали студентам в профкоме. Наступили очередные каникулы, студенты разъехались по домам, а Борька «не успел» эти талончики раздать. С озабоченным видом он объяснил, что «вторые горячие» придется «толкнуть», потому что пропадает добро. Борька притащил лист неразрезанных талонов размером с простыню, и мы принялись разрезать простыню на квадраты поменьше. Предполагалось продавать талоны, переезжая с рынка на рынок, по два рубля за штуку. Работал, конечно, я, а Борька руководил.
Начали с Тишинки. Это был главный послевоенный рынок столицы. Тишинское торжище заполонило всю площадь у Белорусского вокзала, Васильевскую и Брестские улицы, а также Грузинский вал. Здесь можно было купить всякую одежду и еду, боевые ордена, аттестаты и дипломы. Здесь же можно было оформить фиктивный брак и снять жилье. Тишинка могла все! Она проникла даже под землю. Однажды, это было в золотые дни, когда я числился студентом и еще получал стипендию, я спускался по эскалатору в метро Белорусская с обновкой. Обновку, чтобы не помять, я перекинул через руку. Это были замечательные коверкотовые штаны.
– Стой! Стой, тебе говорят! – закричал мне дядька с эскалатора, который поднимался вверх.
Я остановился. Ко мне бегом спускался мужик в пиджаке точно того же цвета, что и мои новые штаны.
– Продай, роднуля, продай! – уже издалека просил мужик. – Отдай штаны! Озолочу!
Видимо, костюм был ворованный и его «толкнули по частям». В конце концов, штаны я ему перепродал. Мужик их радостно примерял здесь же в метро, за колонной. Мои «вторые горячие» на Тишинке пошли нарасхват по три рубля штука. А на Цветном бульваре, у Центрального рынка, те же талончики барыги продавали уже по три с полтиной. Но зато на Рогожском брали только по пять за пару и то неохотно. Наверное, я перенасытил рынок. Неожиданно ко мне подбежал пацаненок и поманил в сторону. За синим пивным ларьком сидел на ящиках здешний бугор в кожаном реглане. Бугор объявил мне ультиматум. Первое: прекратить торговлю «горячими» до выяснения общей рогожской конъюнктуры. Второе: оптом продать бугру все имеющиеся у меня талоны. Бугор согласен на приплату – по четыре за штуку, но с условием, что я здесь никогда больше не появлюсь. «А появишься – не обижайся», – сказал он. Вечером Борька меня похвалил, но потом вдруг спросил: «А может, на Рогожском дают не по четыре рублика, а по пять? Ты не дуришь меня, ненароком? Завтра с утра я сам туда поеду!» Я сказал, что не советую. Борька ответил, что в моих советах не нуждается. А назавтра Гуттенберг появился в общежитии со здоровенным синяком и разбитой губой. Мне он сказал только, что операция «вторые горячие» отменяется, потому что внезапно упали цены. «Себе дороже!» – сказал Борька.
По какой-то причине Гуттенберга из профкома вышибли, и теперь я спал на его персональной койке бесплатно. Но одновременно я лишился всех моих неправедных заработков. Я попробовал было достать дефицитные билеты самостоятельно и спекульнуть. Всю ночь я простоял у касс в толпе сумасшедших меломанов, но билетов мне не досталось. Тут орудовала своя шайка. Писем до востребования тоже не было.
Однажды я сел зайцем в трамвай и поехал вдоль пустынного Ярославского шоссе куда глаза глядят. Ехал долго, думал о своих неудачах и приехал неожиданно для себя на заветную улицу Текстильщиков дом один «бэ». Снег у здания ВГИКа был расчищен, фанеру с дверей уже содрали, а стекла отмыли. Поодаль из грузовика вынимали какие-то
– Ты опять здесь околачиваешься? – удивился он. – Обустраивается наш ВГИК! Летом или осенью приходи!
Я пошел к дверям.
– Абитуриент! – окликнул меня стражник.
Я вернулся.
– А лучше всего – брось ты это дело – плюнь! – посоветовал он. – Понасмотрелся я на таких, как ты!
И стражник рассказал поучительную историю. Видимо, он ее рассказывал не раз и не два.
– Перед самой войной, – излагал стражник, – наш Сергей Аполинарьевич Герасимов затеял снимать картину про Пушкина. Об этом, конечно, стали в газетах писать и по радио говорить. И вот один абитурьент экономического факультета, Семен его звали, посмотрелся утром в зеркало и увидел, что он вылитый Пушкин. Был он собой курчавый, а когда отпустил баки, то от Пушкина его уж и совсем было не отличить. Семен учение забросил, раздобыл на Тишинке длинный пиджак, цилиндр и стал целыми днями прохаживаться перед кабинетом Сергей Аполинарьича. Надеялся, что он его заметит и пригласит на главную роль.
А в кино знаешь как? То сценарий запрещают, то денег не дают! Да, помимо Семена, и другие Пушкины вокруг Герасимова так и вьются, так и вьются! А тут еще и война началась – стало не до Пушкина. Я про этого Семена и думать забыл и вдруг встречаю его в электричке, на Ярославской дороге. Оказывается, устроился контролером, ждет, когда война кончится и Герасимов из эвакуации вернется. Так и ходит по вагонам с бакенбардами и в цилиндре. Компостером дырки в билетах пробивает. Меня он узнал. Я, говорит, живу надеждами и стихи пишу. Прочитал мне стих: «Подъезжая под Северянин, я взглянул на небеса и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза». Вот так, абитурьент, – закончил рассказчик, – спятил этот Семен. Потом совсем опустился. Здесь, рядом, в овощехранилище картошку перебирает, при бакенбардах и в цилиндре. Слушай, – оживился стражник, – есть же хорошая работа и совсем рядом. С одноразовым питанием и прописка не нужна. Хочешь?
Еще бы я не хотел! В овощехранилищах, что у станции «Северянин», человека в цилиндре я не обнаружил. Все были в замусоленных ватниках и кирзовых сапогах. Перебирая и сортируя гниющие овощи, здесь копошилось множество молчаливых людей с испитыми лицами. Рабочих нанимали на день. Документов не спрашивали и один раз, в обед, кормили. Блюдо называлось «рагу овощное особое». Это была вареная мешанина из всех не до конца сгнивших овощей. Толстая грязная повариха накладывала «рагу» огромными порциями. В обеденный час каждый устраивался в углу и орудовал собственной ложкой. В первый день мне ложку одолжила повариха. Она вежливо протерла ее собственным подолом. Здесь никто не смеялся и не переговаривался. Все вели себя так, словно их застали за каким-то стыдным делом. Вечером поденщики порознь брели к трамвайному кольцу, а засветло все начиналось сначала. Усталый, но с раздутым пузом, я ехал через весь город в общежитие, валился в постель и соседи подозрительно принюхивались к запахам гниения, которые я распространял. Так было всю весну.
Муксун в томате
Однажды я пришел на центральный телеграф и обнаружил там письмо от матери. Мать писала из Кировской области, из какого-то села Ново-Троицкого. В первые послевоенные дни всюду говорили о великой амнистии, которую хочет объявить товарищ Сталин. Мать, сидючи в далеком Самарове, очень заволновалась – а разыщет ли нас отец в эти счастливые дни освобождения? Тем более, что и сынок не подает вестей из столицы. Последним пароходом, уже по осенней шуге [7] , мать выехала к еще одной своей сестре Валерии, в это самое Ново-Троицкое. Известий о всеобщем освобождении больше не поступало, и мать осела временно здесь. Работает в местной школе.
7
Шуга – рыхлый лед на поверхности водоема. – Ред.
Я кинулся на Ярославский вокзал, разузнал все про станцию Шабалино, о которой упоминала мать, и, как опытный путешественник, стал ждать попутного «пятьсот веселого». На следующий день я уже трясся в теплушке, а ночью вылез на станции Шабалино. До станции было рукой подать – семнадцать километров. Никакой транспорт – ни конный, ни моторный по этой дороге весною не ходил – тонул. Я пришел в село ночью, мокрый по пояс и отощавший – классический блудный сын! Сколько было тут у нас разговоров и объяснений!