Жозеф Бальзамо. Том 2
Шрифт:
— В Таверне?
— Да, когда к нам заезжал этот иностранец.
— Какой иностранец?
— Граф Бальзамо.
— Граф Бальзамо? А что ты тогда ощутила?
— О, нечто вроде головокружения, обморока, а потом лишилась чувств.
— И ты испытала то же в Таверне?
— Да.
— При каких обстоятельствах?
— Я сидела за клавесином и почувствовала слабость. Подняв глаза, я увидела в зеркале графа. А потом я больше ничего не помню, если не считать того, что очнулась я все там же, за клавесином, и никак не могла сообразить, сколько же я проспала.
—
— Испытывала еще один раз — в день, точнее, в ночь, когда был фейерверк. Меня тогда чуть не раздавили насмерть в толпе; я сопротивлялась из последних сил, когда вдруг ко мне протянулись чьи-то сильные руки и глаза мои заволокло туманом, но я все же успела разглядеть этого человека.
— Графа Бальзамо?
— Да.
— И ты уснула?
— Не то уснула, не то лишилась чувств — не могу сказать. Ты ведь знаешь, он вынес меня оттуда и привез к отцу.
— Да, знаю. А в тот вечер, когда сбежала Николь, ты опять его видела?
— Нет, однако почувствовала все признаки его присутствия: то же странное ощущение, та же нервическая слабость, то же оцепенение, тот же сон.
— Тот же сон?
— Да, у меня стала кружиться голова, я ощутила какое-то таинственное влияние, которому сначала сопротивлялась, а потом уступила.
— Боже милостивый! — воскликнул Филипп. — Но дальше, дальше.
— Я уснула.
— А где?
— У себя в постели, я в этом уверена, а проснулась на полу: я лежала на ковре, мне было так плохо, так холодно, словно я восстала из мертвых. Я принялась звать Николь, но тщетно, она исчезла.
— А сон у тебя был такой же?
— Да.
— Как тогда в Таверне? Как в день праздника?
— Да, да.
— И оба первых раза, прежде чем уснуть, ты видела этого Жозефа Бальзамо, графа Феникса?
— Очень отчетливо.
— А в третий раз не видела?
— Нет, — начав что-то понимать, испуганно отвечала Андреа, — но я почувствовала его присутствие.
— Прекрасно! — воскликнул Филипп. — Теперь успокойся, можешь не волноваться, можешь мне довериться, Андреа, я знаю твою тайну. Благодарю тебя, милая сестра, мы спасены!
Филипп обнял Андреа, нежно прижал к груди и решительно выбежал из комнаты, не желая ничего более видеть и слышать.
Он подбежал к конюшне, собственноручно оседлал лошадь, вскочил в седло и стремглав поскакал в Париж.
145. СОВЕСТЬ ЖИЛЬБЕРА
Описанные нами сцены рикошетом жестоко ударили и по Жильберу.
Весьма своеобразная чувствительность этого молодого человека подверглась тяжким испытаниям: укрывшись в каком-нибудь уголке сада, он ежедневно следил по лицу и движениям Андреа за развитием ее недуга; однажды встревожившая его бледность девушки, на следующий день, когда мадемуазель де Таверне, подойдя к окну, подставила лицо первым лучам солнца, эта бледность показалась Жильберу еще заметней, еще красноречивей. Если бы в этот миг кто-нибудь следил за ним, наблюдатель не преминул бы отметить в его чертах признаки угрызений совести, ставшие уже классическими благодаря художникам древности.
Жильбера пленяла красота Андреа,
Но с того дня, как красота Андреа начала блекнуть, когда на лице ее стало появляться выражение страдания либо смущения, — короче, с того дня, когда появилась опасность и для Андреа, и для Жильбера, положение полностью переменилось, и он, как человек в высшей степени справедливый, тут же изменил свою точку зрения.
Первым его чувством была, пожалуй, глубокая грусть. Он не мог видеть без боли, как вянет красота, как тает здоровье его возлюбленной. Его гордости безмерно льстило, что он может жалеть эту надменную и столь высокомерную с ним женщину, отплатив ей сочувствием за все унижения, которым она его подвергла.
Сказанное вовсе не означает, что мы извиняем Жильбера. Гордыня ничему не может служить оправданием. И разве не из гордыни он постоянно следил за девушкой? Когда м-ль де Таверне, бледная, измученная, со склоненной головой, появлялась, словно призрак, перед взором Жильбера, его сердце начинало стучать, кровь приливала к глазам, жгла их, словно навернувшиеся слезы, и он, прижав к груди судорожно сжатую руку, точно желая унять укоры совести, шептал: «Это я погубил ее», после чего, бросив на девушку алчный, яростный взгляд, убегал, предвкушая, как снова встретит ее и услышит ее стенания.
Душевные муки Жильбера достигли предела, горе его стало настолько острым, что превосходило человеческие силы. Его яростная любовь нуждалась в утешении, и бывали минуты, когда молодой человек готов был отдать жизнь за право припасть к коленям Андреа, взять ее за руку, успокоить, вернуть к жизни, когда она лишалась чувств. Его бессилие в таких случаях было для него сущей пыткой, описать которую не в силах никто на свете.
Эти муки Жильбер терпел три дня.
В первый он заметил, что Андреа немного изменилась. Там, где другие не видели ничего, он, как сообщник, угадывал и объяснял все. Более того, наблюдая, как развивается недомогание, он рассчитал, когда в здоровье больной наступит серьезное ухудшение.
С того дня, как Андреа впервые потеряла сознание, Жильбер был вне себя, его постоянно бросало в пот, он все время пытался что-то предпринять, что свидетельствовало о нечистой совести молодого человека. Всю его бестолковую беготню, все его напускное безразличие или, напротив, рвение, взрывы сочувствия или язвительности, которые Жильбер считал чудом скрытности и тактического искусства, любой самый ничтожный писец из Шатле, любой самый глупый тюремщик из Сен-Лазара [125] разгадал бы так же легко, как Лафуэн из ведомства г-на де Сартина расшифровывал тайнопись.
125
Тюрьма в Париже.