Жрецы и жертвы Холокоста
Шрифт:
Через год Бабель опять отправился в те же места. Понравилось, видно, ему смотреть на картины расстрелов. (Воспоминания о Бабеле. М., 1989, стр. 327.)
Можно предполагать, что с момента ареста в 1939-м году и до расстрела в 1940-м писатель узнал "настроения тех, кто населяет камеры". Но это знание уже не помогло ему в работе над романом "Чека". Другой его ровесник, менее знаменитый, успел написать пьесу "Чекисты" — это был М. Козаков, отец знаменитого актера Михаила Козакова, блистательно сыгравшего в кино роль Дзержинского. Знание чекистов у него было семейной традицией. Старший Козаков не случайно же был удостоен чести попасть в бригаду писателей, поехавших по предложению Генриха Ягоды изучать опыт перевоспитания "социально чуждых элементов" на Беломорканал, в гости к "воспитателям" и высшим чинам ГУЛага Берману, Раппопорту, Когану, Френкелю и Фирину. Бригада на 80 % состояла из местечковых талантов — Михаил Козаков, Виктор Шкловский, Семен
С особым благоговением местечковые поэты славили чекистов женского пола. Джек Алтаузен сделал это с непревзойденной искренностью в стихотворенье, названном простенько и со вкусом: "Чекистка".
Притворяться мне не пристало. Как я рад, что увидел ту, У которой должны кристаллы Занимать ее чистоту.
Тут надо пояснить, что под "кристаллами" он имел в виду драгоценные камни, для которых эталоном является "чистота чекистки". Автор горюет, что от тяжелейшей работы у его бриллиантовой подруги поседели волосы:
Почему пробивается проседь
У чекисток моей страны?
И дает ей клятву мужской и гражданской верности:
Потому что солгать ей — значит
Все равно, что солгать стране.
Когда Алтаузен сочинял эту оду, он одновременно со своими друзьями (М. Голодным, С. Кирсановым, И. Уткиным, А. Безыменским) подписал сочиненное ими же письмо в "Правду" о том, что хулиган и дебошир поэт Павел Васильев "уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма", что "он избил поэта Алтоузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками" и что "необходимо принять решительные меры". Письмо было опубликовано в "Правде" 24 мая 1935 года, и вскоре "решительные меры" в отношении Павла Васильева чекистами и "чекистками" были приняты.
Ближайший друг Павла Васильева Ярослав Смеляков, конечно же, зная стихи Алтаузена о чекистке, написал впоследствии стихотворение, являющееся историческим ответом алтаузенскому панегирику.
Жидовка
Прокламация и забастовка.
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая ни мать, ни жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она…
Брызжет кляксы чекистская ручка.
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.
Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти.
Никому никаких снисхождений
Никогда у нее не найти.
Все мы стоим того, что мы стоим.
Будет сделан по-скорому суд,
И тебя самое под конвоем
По советской земле повезут.
Ярослав Смеляков родился и вырос в глухом белорусском местечке и хорошо знал, какой "чистоты" были эти "бриллианты" с именами Розалия Залкинд-Землячка, Лариса Рейснер, Софья Гертнер, работавшая следователем ленинградского управления ОГПУ-НКВД, о которой "Аргументы и факты" в 1993 году (№ 19) сообщили: "Гертнер изобрела свой метод пытки: привязывала допрашиваемого за руки и за ноги к стулу и со всего размаха била туфелькой по "мужскому достоинству". Среди чекистов и заключенных ее звали "Сонька золотая ножка". В книге известного историка эмигранта С. Мельгунова "Красный террор", изданной на Западе в 1923 году, а у нас впервые в 1990-м, есть упоминания о многих "фуриях революции": о Евгении Бош, свирепствовавшей во время гражданской войны в Пензенской области, о знаменитой своими жестокостями следователе Киевского ЧК по фамилии Ремовер, о бывшей фельшерице Тверской губернии Ревекке Пластининой-Майзель, ставшей женой архангельского чекиста Кедрова и одновременно сотрудницей
Нет большей радости, нет лучших музык,
как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
и начинает буйно страсть в груди вскипать,
черкнуть мне хочется на вашем приговоре
одно бестрепетное: "К стенке! Расстрелять".
Но и Зиновьев, и Эйдук для Мельгунова и Даниэля всего лишь "коммунисты", не имеющие национальности. Правда, у чекистки из Киева Ремовер национальность есть — она "венгерка", видимо такая же, как "венгр" Бела Кун и "Матиас Ракоши". Но жесток именно русский народ, как это утверждает великий пролетарский писатель, в молодости крепко избитый деревенскими мужиками, которым не понравились речи молодого Пешкова, призывавшего их к революции. Ведь и другие классики наши тоже не стеснялись в изображении русской жестокости. Вспомним хотя бы персонажи из "Тараса Бульбы", из "Капитанской дочки", из "Тихого Дона". Но в то же время рядом с этими жестокими героями жили и князь Мышкин, и Платон Каратаев, и Максим Максимович — тоже русские люди. Да что говорить! Не жестоких революций в мире не было и не будет. Кроме одной, бескровной, ограничившейся голгофской жертвой. Горький не прав и потому, что, читая Пушкина, Гоголя и Есенина, понимаешь: русская жестокость — это стихия, мгновенно вспыхивающая от несправедливости и легко гаснущая. Народ живет чувством, всплеском отчаяния, отмщения, негодования. Они — эти всплески — естественны, а жестокость нашей революции XX века была неестественной, теоретически обоснованной, юридически обставленной, коммерчески организоанной, тоталитарно выстроенной. Словами "большевизм" или "классовая борьба" здесь ничего не поправишь, они лишь кое-как маскируют жестоковыйную сущность силы, хлынувшую во власть в первые революционные годы.
А русская революция, конечно же, была неизбежной. Слишком долго правящее сословие России злоупотребляло крепостным правом, которое сыграло свою решающую роль в становлении Российской империи в XVI–XVIII веках, но после войны 1812 года потеряло свою историческую плодотворность и стало почвой для семян грядущих бедствий. Освобождение крестьян без земли в крестьянской стране еще глубже вбило клин в трещину русской жизни. Но если бы не местечковые дрожжи, вспучившие революционное тесто, наша смута была бы гораздо менее жестокой и кровавой, как и коллективизация. А "контрреволюции 1937 года" тогда вообще могло бы не быть.
Особую роль, более сложную и противоречивую, в идеализации революционного терроризма сыграло творчество Бориса Пастернака. На короткое время весной 1917 года он стал, как Леонид Канегиссер, поклонником Февральской революции красных бантов и в косноязычных, но страстных стихах проклял Ленина. Цитировать эти вирши бессмысленно, потому что они состоят из ленинских призывов "жги!", "режь!", "грабь!". Их якобы выкрикивает Ленин, едущий в Россию в пломбированном вагоне при помощи коварных немцев и "стрелочника-ганноверца", передвинувшего железнодорожные стрелки в нужном направлении. Пафос стихотворения был естественен — Пастернак, как и Канегиссер, происходил из добропорядочной известной буржуазной семьи, и ему было не по пути с местечковыми волчатами.
Однако через несколько лет Борис Леонидович эволюционировал и написал поэму "Девятьсот пятый год", в которой воспел знаменитую террористку Марию Спиридонову, участвовавшую в 1905 году в убийстве московского шефа полиции генерала Тепкова:
Жанна д'Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Кто бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.