Журнал «Вокруг Света» №11 за 1978 год
Шрифт:
Возле реки росли акации, ивы и альгарробы — большие, тенистые деревья. Ленивые игуаны безмятежно грелись на солнце, а всегда печальные птицы-«вдовушки» сидели на ветках деревьев. По мере того, как мы удалялись от реки, местность становилась все более неприветливой. Прохлада осталась позади, и солнце становилось все жарче, словно с каждым шагом мы приближались к пасти раскаленной печи. Сухой шелест дикой, жесткой и острой, как бритва, травы пахас бравас очень напоминал шелест змей. Там, где не было пахас бравас, переплетались колючие заросли, а где не было зарослей, ощетинились
Десять километров — небольшой путь. Но прошел час, а мы удалились от реки едва ли больше километра. А еще через час я понял, что заблудился. Я знал, что в подобных случаях надо остановиться, успокоиться, сориентироваться. Легко сказать! Солнце стало у нас над головой, и, по-видимому, навечно. Его словно гвоздями прибили к небу, а те гвозди, что остались после этой дьявольской работы, падали сверху и впивались в шею, в виски, в мозг.
В голову начала лезть всякая чепуха: вспомнился рассказ про двух студентов, растерзанных пумой, про инженера из Санта-Фе. У этого гринго (в Кордобе слово «гринго» может означать кого угодно — от американца до поляка) было хобби: он собирал красивых местных птиц и делал чучела. Однажды утром инженер, оставив молодую жену в пансионате, отправился за очередными птицами. Больше он не вернулся. Его нашли два дня спустя. Неизвестно, кто его укусил. От подобных мыслей пересохло в горле.
Да еще у меня за спиной начал ныть Леонардо.
Мальчику было двенадцать лет; он упросил меня, чтобы я взял его с собой. Сейчас он хныкал — хотел воды, а воды у меня не было. Ориентира тоже не было — вокруг только пахас бравас, колючки и кактусы. И камни. Серые, розовые, белые, напоминающие черепа иссохших животных.
Нужно было куда-то идти, и я решил, оставив Кабаланго за спиной, идти строго вперед. Таким путем, надеялся я, рано или поздно выйдешь на шоссе, неважно где именно.
Вначале я пытался подбодрить мальчика, но из пересохших губ выползали неуклюжие, шершавые слова, и вскоре я замолчал. Леонардо тоже перестал хныкать и следовал за мной с равнодушием обреченного. Так мы шли, не знаю сколько. Я перестал замечать колючки и то, что ремень ружья врезался в плечо. При подъемах я тащил Леонардо за руку, а при спусках он съезжал на моей спине. Шоссе все не было; не было и других признаков человеческого бытия, словно цивилизация отодвинулась от нас на тысячу километров.
На вершине очередного холма я остановился. Спуск был очень крутым; внизу виднелись деревья, а за ними все те же зеленые, серые — жухлые тона. Я глотнул побольше воздуха, крикнул мальчику: «Держись за меня!» — и ринулся вниз. Меня оглушили падение, грохот камней и лай собак.
«Симарронес!» — молнией обожгло мозги.
Стаи одичавших собак бродили вокруг селений. Они задирали цепных псов, домашний скот. Были случаи, когда симарронес калечили людей, вступивших в схватку с ними.
На нас мчалась целая стая — оглушительный лай и рычанье. Жуткое мелькание красных языков, белых клыков и вздыбленной шерсти. Я прижал спиной мальчика к камням, инстинктивно подавшись назад. А правая рука сама по себе взметнулась, выбросив
— Назад! — как выстрел грянул крик.
И в то же мгновенье все стихло. Собаки сразу осели.
— Не бойтесь, сеньор, они вас не тронут.
Передо мной стоял тот самый всадник.
— Успокойтесь, сеньор, опустите ружье.
Несколько минут спустя, смыв кровь с царапин и ссадин, освежившись холодной родниковой водой, мы сидели в ранчо. Я уже знал, что хозяина зовут дон Рохас и что люди, расположившиеся вокруг нас, его сыновья. Их было шестеро. В свою очередь, дон Рохас, узнав, где я живу, сразу определил:
— Вы сын дона Элиаса. Он у нас недавно; у него хорошая собака.
В полумраке ранчо трудно было определить возраст этих людей. Самому младшему, сидевшему напротив меня, пожалуй, было лет двадцать пять; хозяину на первый взгляд около шестидесяти. Потом-то я узнал, что дону Рохасу минуло восемьдесят.
Когда глаза привыкли к скудному освещению, я начал различать то, что находилось внутри. Стены были сложены из камня. Крышей служили высохшие на солнце шкуры. Такая же шкура висела у входа вместо двери; множество шкур, мехом внутрь, свисало с балок крыши, с кого они сняты были, не берусь судить. Какая-то утварь была свалена в кучу у стены; рядом лежали два седла. Из того, что можно было назвать мебелью, я насчитал пять грубо сколоченных табуреток. Вот, пожалуй, и все.
В самом центре ранчо стоял «фогон». В весьма вольном переводе это слово означает печь. В данном случае «печь» стояла на треножнике и напоминала вместительный котел. Прямо на золе стоял чайник; о его первоначальном цвете можно было лишь догадываться.
Мы сидели вокруг фогона и ждали, пока нагреется вода. Сосуд для матэ дон Рохас держал в руке наготове. Сосуд был великолепен: с искусной резьбой и серебряным ободком. Серебряной была и бомбилья — металлическая трубочка, через которую сосут настой. Жестянка с дикорастущим чаем йерба-матэ стояла у ног хозяина. Сахара не было. Матэ с сахаром — это для барышень. Гаучо пьет матэ горький, и название такому матэ «симаррон», как и дикой собаке.
Мы сидели и молчали. Гаучо не ведет светских бесед и по природной своей деликатности никогда не лезет с расспросами, считая, что собеседник сам волен сказать о себе то, что считает нужным.
Вода нагрелась, и дон Рохас протянул мне первый матэ. Это большая честь—получить первый матэ. Но с непривычки от такой чести скулы воротит, настолько первая порция настоя горька. А выпить нужно с достоинством, дабы не обидеть хозяина. Так и ходит матэ по кругу: два-три глотка через металлическую трубочку, и матэ возвращается к хозяину. Оттуда следует по кругу, и так часами. В провинции время не играет большой роли. Конечно, какой-нибудь утонченный европеец мог бы возражать против такого матэпития: не гигиенично, мол. Но в пампе не до этих тонкостей — если сосед пососал трубочку, вы тоже можете это сделать, ничего с вами не случится.