Зибенкэз
Шрифт:
Взятие лестницы стремительным штурмом, — победный взлом триумфальных ворот, — падение в объятия друга… все свершилось в один миг. — И пустые минуты жизни неслышно и невидимо проходили теперь мимо немого, тесного союза двух смертных, — прижимаясь друг к другу, они неслись в потоке бытия, словно два гибнущих брата, которые, обнявшись, плывут в холодных волнах и ничего не имеют, кроме последней отрады — умереть возле братского сердца…
Они еще не сказали ни слова, — Фирмиан, которого печальное время их долгой разлуки сделало более чувствительным, плакал навзрыд, прижавшись ко вновь обретенному лику, — Генрих скривил свой, точно от боли, — оба друга еще оставались в шляпах, словно готовые в путь, — Лейбгебер, в замешательстве, не нашел ничего лучшего, как ухватиться за шнурок от звонка. Прибежавшему слуге он сказал: «Ничего не нужно, кроме того, что я остаюсь… Дай бог, Зибенкэз? — добавил он затем, — чтобы у нас с тобой завязалась долгая беседа! Вовлеки-ка меня в нее, брат!»
Ему весьма удобно было начать ее с прагматической истории, nouvelle du jour — или, вернее, de la nuit — короче говоря, с последней городской или, скорее, загородной новости, которую он вчера пережил вблизи от флёра прекрасной je ne sais quoi.
«Я ее знаю, —
Этот лавровый венец Лейбгебер увенчал заявлением, что ему самому легче высмеять целый мир громко и собственными устами, чем тихо и пером и по всем правилам искусства. — Услышав эту похвалу, Зибенкэз был вне себя от восторга; но пусть за такую радость никто не осуждает адвоката, а также и никакого другого писателя, — который одиноко, без панегиристов, стойко прошел по честно избранному пути искусства, не имея опоры даже в малейшем ободрении, — если в конце, у самой цели, его растрогает, подкрепит и осчастливит пряный аромат нескольких лавровых листьев, поднесенных дружеской рукой. Ведь и прославленный человек, и даже надменный, нуждаются в поощрении чужим мнением, — насколько же больше в нем нуждается скромный и неизвестный! — Счастливец Фирмиан! В какой дали, на самом зюйд-зюйд-весте, теперь низко проплывали грозовые тучи твоих дней! И так как их освещало солнце, то казалось, что из них исходит лишь тихий, благотворный дождь.
За общим столом в гостинице Фирмиан с удовольствием увидел на примере своего Лейбгебера, до чего развязывает язык и просветляет голову непрерывная смена людей и городов (хотя нередко при этом взамен блокады уст наступает блокада сердца); Лейбгеберу нипочем было, — хотя адвокат для бедных, привыкший жить взаперти, едва ли отважился бы на это, даже будучи сильно навеселе, — в присутствии наиважнейших надворных советников и фаворитов канцелярских правителей (или покровителей), кушавших тут же под открытым небом, держать речь о своем Я и притом весьма шутливо. Адвокату для бедных эта речь показалась замечательной, а потому я ее замурую здесь и помещу над ней заглавие: «Застольная речь Лейбгебера».
«Среди всех именитых господ и христиан, которые здесь сидят и орудуют вилками, пожалуй, ни один не был сделан для этой цели с таким трудом, как я сам. Дело в том, что моя мать (уроженка Гаскони), не сопровождаемая моим отцом, который, в качестве прихожанина лондонской общины, оставался в Лондоне, отправилась оттуда на корабле в Голландию. Между тем, никогда еще — с тех пор как на свете существует хоть один имперский надворный советник — Немецкое море не бушевало и не бунтовало так ужасно, как в то время, когда моей матери случилось по нему ехать. Вытряхните в холодное море весь ад с кипучей, клокочущей серой его геенны огненной, с его расплавленной медью и плещущимися чертями и наблюдайте треск, — рев, — взлеты адских огней и морских волн, пока одна из двух враждебных стихий не поглотит или не одолеет другую, — и вы получите слабое (но достаточное на время еды) понятие о той проклятой буре, в которую я впервые очутился на море и — на белом свете. Вы, конечно, представляете себе, что если брюшной, спасательный и полярный пояс большого брамселя (хотя со шкотами грота дело обстояло еще хуже), — а также большой стеньговый штаг и весь бегучий такелаж, тали и шкентели, — не говоря уж о брасах блиндарея, — если даже столь привычные к морскому делу предметы чуть не распростились с жизнью, то было сущим морским чудом, что такое хрупкое существо, каким был тогда я, смогло среди них начать свою жизнь. В то время я имел во всем теле меньше мяса, чем теперь жира, и в общей сложности весил около четырех нюрнбергских фунтов с небольшим, чему теперь, если верить лучшим анатомическим театрам, равняется один лишь вес моего мозга. К тому же я был лишь новичком и молокососом, еще ничего не видавшим на свете, кроме этой дьявольской бури, — и даже не малолетним, ибо еще не прожил ни одного лета, хотя жизнь каждого человека длится на девять месяцев больше, чем значится в метрической книге, — был изнежен и, вопреки всем правилам медицины, именно в первые девять месяцев моей жизни содержался слишком тепло закутанным, тогда как меня следовало приучать к холодному наружному воздуху, — был малорослым, словно нежный цветочный бутон, и чувствительным, как первая любовь, а потому в такую погоду от меня не ожидали многого (сквозь шум ветра я еле пискнул раз-другой), и лишь ожидали, что я умолкну и угасну еще прежде, чем буря утихнет. Меня непременно хотели наделить честным именем и малой толикой христианства, прежде чем отпустить из мира сего, откуда человек и без того уносит еще меньше добра, чем приносит туда. Однако моему восприемнику было до невозможности трудно стоять у купелина качающемся корабле, где опрокидывалось все, что не было привязано. К счастью, корабельный священник лежал в подвесной койке и учинил оттуда крещение. Моим крестным отцом был старший боцман,
Между тем, как я слышал впоследствии, на этот раз и корабль и дитя вышли сухими из воды. Итак, все вы видите, что, как бы трудно ни было человеку среди жизненных бурь сделаться и остаться христианиномили приобрести имя,будь то в адрес-календаре или в литературной газете, или в департаменте герольдии, или на медали, — но никому не пришлось столько претерпеть (сколько мне), чтобы приобрести элементы имени — общий фон и отвлеченную формулу крестного имени, куда затем было подставлено именованное число полного имени и немножко христианства, сколько может вместить конфирманд и катехумен, который еще сосет грудь и ничего не понимает. — Существует только однавещь, которую еще труднее сделать, которую даже самый доблестный монарх делает лишь раз в жизни и которую не могут сотворить соединенными усилиями все гении и даже три духовных курфюрста, и сам император Священной Римской империи, хотя бы они целые годы сидели на монетном дворе и чеканили посредством новейших станков».
Весь стол неотступно просил его назвать эту вещь, которую так трудно вылепить. «Это — наследный принц, — хладнокровно ответил он. — Монарху нелегко уже создавать и владетельных князей, а наследного принца он (как бы ни старался), даже будучи в самом цветущем возрасте, может изготовить, говорю я вам, лишь в одном экземпляре (ибо эта модель — отнюдь не безделка, а, напротив, самое важное изделие, которое целому народу служит валом для мельниц, для говорящих автоматов и для музыкальных ящиков). Но зато, господа, плодить графов, баронов, камергеров, штаб-офицеров и, тем более, простых смертных и подданных, короче говоря, мхи и лишайники этого рода, являющиеся уже generatio aequivoca, монарху настолько легко, что подобные lusus naturae и первые рои или простейшие организмы он, шутя, выпускает в свет уже на первых порах своей светской жизни, в самой ранней юности, тогда как в более зрелом возрасте ему иногда не удается соорудить хотя бы одного наследника престола. Между тем, после стольких пробных выстрелов и военных упражнений, право же, следовало бы ожидать как раз обратного».
После обеда оба друга отправились расположиться лагерем в веселом зеленеющем «Эрмитаже», и аркады ведущей туда аллеи казались их радостным сердцам прорубленными сквозь леса счастливой Аркадии; на равнине вокруг них расположилась на отдых юная перелетная птица, весна, и выгруженные ею цветочные сокровища лежали разбросанными по лугам и плыли по течению ручьев, а птиц влекли ввысь длинные солнечные лучи, и весь крылатый мир в упоении парил среди разлитых благоуханий.
Лейбгебер решил, что сегодня в «Эрмитаже» откроет свою тайну и сердце, но предварительно вскроет несколько бутылок вина.
Он просил и требовал, чтобы адвокат прежде всего прочел ему краткую осведомительную лекцию о своих предшествовавших приключениях на суше и на воде. Фирмиан сделал это, но с разбором. О страдальческом годе живота своего, о своих финансовых затруднениях, об аллегорической зиме своей жизни, на снегу которой он вынужден был гнездиться, подобно зимородку, и обо всех холодных северных ветрах, заставляющих человека зарыться в землю, словно воюющего зимой солдата, — обо всем этом он упомянул только вскользь. Я это одобряю: во-первых, потому что мужчина не был бы мужчиной, если бы на уколы нужды он жаловался больше, чем девушка — на проколы ушей, ибо в обоих случаях в эти раны продеваются подвески для драгоценностей; во-вторых, потому, что он не хотел вызвать у своего друга раскаяние по поводу обмена именами, этого источника и ключа всех его злоключений. Но для его чуткого друга уже его побледневшее, поблекшее лицо и ввалившиеся глаза были отчетливым оттиском ледяных тисков и выразительным зимним ландшафтом, изображавшим занесенный снегом участок его жизненного пути.
Но Фирмиан еле смог сдержать подступавшие к его глазам кровавые слезы, когда коснулся самых глубоких и сокровенных ран, иначе говоря, когда ему пришлось поведать о ненависти и любви Ленетты. Но если ее слабую любовь к нему и сильную к Штибелю он обрисовал только слегка, то для исторической картины, изображавшей ее честность в отношении рентмейстера, и вообще низость Розы, он избрал гораздо более яркие краски.
«Если ты кончил, — сказал Лейбгебер, — то позволь тебе сказать, что женщины — не падшие ангелы, а нападающие. Чорт побери! При стрижке овец и баранов, которой мы подвергаемся, они снимают с нас не столько шерсть, сколько шкуру. Если бы я шел по мосту, ведущему в замок святого Ангела в Риме, то подумал бы о женщинах, ибо там стоят изваяния десяти ангелов, каждый с каким-нибудь орудием страстей Христовых: у одного — гвозди, у другого — трость, у третьего — дротик. Так и каждая женщина имеет в руках какое-нибудь орудие пытки для нас, бедных агнцев божьих. Например, знаешь ли ты, кого твоя вчерашняя Афина-Паллада, твоя незнакомка, приковала к ножке брачного ложа обручальным кольцом, словно кольцом, продетым в нос? — Но сначала я должен тебе ее описать: она прекрасна, поэтична, мечтательно влюблена в британцев и ученых, следовательно, и в меня, — и по той же причине живет за городом, в „Фантазии“, вместе с одной знатной англичанкой, которая наполовину компаньонка леди Крэвен и маркграфа, — ничего не имеет и ничего не акцептирует, бедна и горда, легкомысленно-отважна и добродетельна — и зовется Натали Аквилиана… Знаешь, с кем ей предстоит сочетаться браком? — С таким дряблым, выгоревшим подлецом, с такой вялой душонкой, которая вылупилась из своей яичной скорлупы за несколько недель до срока, и теперь, с желтыми перьями вместо волос, пищит возле наших каблуков, — которая, подражая Гелиогабалу, ежедневно надевавшему новое кольцо, проделывает то же самое с обручальными кольцами, — которая отлетит за северный полюс, если я чихну носом, и за южный, если я это сделаю другим способом и не оборачиваясь, — и которую именно, тебе я могу не описывать, ибо ты сам только что описал ее мне, — и которую ты опознаешь, как только я ее назову… На красавице женится рентмейстер Роза фон Мейерн».