Зибенкэз
Шрифт:
Оба друга очень нуждались теперь в самих себе и в уединении; Лейбгебер, снова взволнованный, еле мог дождаться, пока они придут ж березовую рощу, где он намеревался допрясть до конца нить начатого прежде разговора о домашних и семейных делах Фирмиана. О Натали он лишь мельком заметил удивленному другу, что именно это он в ней так любит: ее прямодушие и решительность во всем ее поведении и ее мужественную бодрость; для нее люди и бедность и неприятные случайности были только легкими, светлыми летними облачками, которые плывут и уносятся, не омрачая ясного неба.
«Что касается тебя и твоей Ленетты, — продолжал он в лесном уединении так спокойно, как будто говорил без всякого перерыва, — то, будь я на твоем месте, для избавления от огромного желчного камня брака я применил бы разрушающее (или разлучающее) средство. Если вы еще целые годы будете царапать и тереть брачные узы пилочками и напильниками, то боли сделаются невыносимыми. Бракоразводный суд произведет грубый надрез и разрез, — и вы разделены надвое».
Зибенкэз испугался, услышав про развод — не потому, что он не видел в нем единственный громоотвод, и не потому, что противился бы проистекающему отсюда будущему союзу Ленетты с советником, — но он опасался, что Ленетта, хотя и сама желала бы того же самого, из-за своих гермесовских убеждений и мещанского стыда ни за что не согласится на насильственную разлуку, а также что на пути к разлуке им еще придется пережить ужасные, мучительные часы сердечной боли и нервной лихорадки, и что оба они едва ли смогут оплатить даже
Все эти сомнения, одни — убедительно, другие — нерешительно, он изложил своему любимцу и закончил последним: «Сознаюсь тебе также, что если она со всем своим скарбом выберется от меня, и я останусь одиноким, словно в склепе, в опустевшей комнате, вблизи от всех расчищенных и вылощенных площадок, где мы прежде провели вдвоем так много приятных часов, любуясь окружающими цветами и зеленью, — и если после этого она, еще носящая мое имя, но уже не моя, пройдет под моим окном, то во мне что-то воскликнет: бросайся вниз и упади разбитый к ее ногам… Разве не будет в десять раз разумнее, — продолжал он, стараясь настроить голос на более веселый лад, — если мы выждем, пока я там, наверху, у себя в комнате сам — иначе какая мне польза от моего головокружения? — упаду таким же образом и удалюсь за окно и за пределы мира сего более изящным способом?.. Друг Гайн возьмет свой длинный перочинный нож и выскоблит, вместе с прочими кляксами и пятнами, мое имя на ее брачном свидетельстве и обручальном кольце».
Вопреки всем ожиданиям, его Лейбгебер от этого, казалось, становился все веселее и оживленнее. «Сделай это, — сказал он, — и умри! Когда супруги расходятся, им приходится нести большие расходы, а погребение обходится дешевле, и к тому же ты состоишь в погребальной кассе». — Зибенкэз удивленно взглянул на него.
Тот продолжал самым равнодушным тоном: «Однако я должен тебе сказать, что нам обоим будет мало толку, если ты намерен долго собираться и медлить, и отправишься на тот свет лишь через год или два. По-моему, будет целесообразнее, если ты возвратишься из Байрейта в Кушнаппель и немедленно по прибытии возляжешь на одр болезни и смерти и в бозе почиешь на нем. Но надо изложить тебе также мои доводы. Во-первых, тогда траурное полугодие твоей Ленетты окончилось бы как раз перед рождественским постом, так что ей пришлось бы испросить лишь разрешение от траура, а не от поста, если бы она захотела еще до Рождества обвенчаться со Штибелем. С другой стороны, и для меня это было бы удобно: я бы затерялся тогда в толпе человечества и вновь увиделся бы с тобой лишь гораздо позже. Да и тебе самому не мешает быстро скончаться, ибо тебе полезно будет поскорее — сделаться инспектором».
«Милый Генрих, — отвечал он, — это первый случай, когда я ни слова не понимаю в твоей шутке».
С взволнованным лицом, выражавшим и вызывавшим самое напряженное ожидание, ибо на нем были написаны все грядущие судьбы мира, Лейбгебер вынул из кармана и молча подал Фирмиану какую-то бумагу. Это была грамота Вадуцского графа, возводившая Лейбгебера в звание инспектора вадуцского апелляционного суда. Затем Генрих вручил своему другу недвусмысленную собственноручную записку графа, и, пока Фирмиан читал ее, извлек свой карманный календарь и хладнокровно пробормотал про себя: «С первого дня триместра (и продолжал громче), — если не ошибаюсь, то вступить в должность мне предстоит в первый день триместра, после троицы. — Так как сегодня у нас день святого Станислауса — слышишь ли ты, Станислауса! — то это будет через — одну — две — три — четыре — пять с половиной недель, считая от сего дня».
Когда обрадованный Фирмиан хотел ему вернуть обе бумаги, он отстранил их и сказал: «Я их прочел еще раньше, чем ты. Спрячь-ка их у себя. Но лучше не откладывай дела до завтра и напиши графу сегодня же».
Но после этого Генрих в торжественном, страстном и юмористическом воодушевлении, — оно росло и ширилось под влиянием вина, — преклонил колени среди длинной узкой тропинки, которая между высокими деревьями дремучей парковой дубравы казалась подземным коридором и далекая перспектива которой на востоке замыкалась флюгером церковной башни, словно турникетом, — преклонил колени, обратившись лицом к западу, и пристально посмотрел на заходящее солнце, которое ниспадало на землю, словно яркая падающая звезда, и над его головой слало с неба широкий сноп лучей, словно золотистый весенний лесной поток, по верху длинного зеленого коридора, — пристально посмотрел на него и, ослепленный и озаренный, начал: «Если теперь возле меня пребывает добрый дух — или некий гений, мой или вот этогосмертного, — или же если над прахом твоим еще жива твоя душа, мой старый, добрый, замкнутый в глубине отец, — то приблизься, старый непостижимый дух, и окажи ныне твоему чудаку-сыну, — который еще прихрамывает по миру в распашонке своей плоти, — первое и последнее одолжение и войди в сердце Фирмиана и, хорошенько его встряхивая, произнеси в нем такую речь: „Умри, Фирмиан, ради моего сына, хотя, впрочем, лишь для виду и для смеха — совлеки с себя свое имя и, назвавшись Лейбгебер ом, которым ты ведь и был прежде, выдай себя за него и явись в качестве инспектора в Вадуц. Мой бедный сын — подобно круглому joujou de Normandie, на котором он обретается, и который, привязанный за ниточку из лучей, парит вокруг солнца, в свою очередь охотно полетает еще немного на этом joujou. Ведь перед другими попугаями висит кольцо вечности, и вы на него вскакиваете и можете в нем качаться и убаюкивать себя. Он же не видит кольца; — так позволь бедному какаду веселиться и прыгать в клетке на жердочке земли, пока нить его жизни не накрутится на мотовило целой связкой, оборотов в шестьдесят: тогда машина звякнет, щелкнет, и нить оборвется и шутке придет конец“. — О кроткая тень отца моего, вдохни сегодня отвагу в сердце друга и не дай его устам ответить мне отказом, когда я спрошу его „Согласен ли ты?“ Ослепленный лучами вечернего солнца, он стал ощупью искать руку Фирмиана и сказал: „Где твоя рука, милый? И не говори „нет““. Но Фирмиан, охваченный порывом, — ибо в воодушевлении долго таившейся серьезности Лейбгебер неудержимо увлекал сердца, — безмолвно и весь в слезах пал, словно вечерняя тень, на колени перед своим другом, прильнул к его груди и крепко обнял его и тихо — так как не мог иначе — сказал ему: „Для тебя я готов умереть тысячей смертей, каких бы ты ни пожелал, — лишь назови их. Но скажи же, чего ты хочешь, — заранее обещаю тебе все исполнить, клянусь душой твоего покойного отца, я тебе с радостью отдам свою жизнь — а больше у меня все равно ничего нет!“».
Генрих сказал необычайно приглушенным голосом: «Сначала пойдем наверх, побудем среди шума и среди байрейтцев. — Сегодня у меня в груди сухотка или целый кипящий целебный источник, и мой жилет служит ему облицовкой; — в такой горячей ванне сердцу нужен хороший спасательный пояс или скафандр».
Наверху, среди накрытых столов, под деревьями, в веселой толпе, справлявшей храмовый праздник весны, было не так трудно преодолеть свою растроганность. Генрих поспешно развернул там наверху длинные чертежи своих воздушных замков и акты, разрешающие постройку его вавилонской башни. Вадуцскому графу, уши и сердце которого отверзлись для него и взалкали его, он оставил священное честное слово вернуться в качестве его инспектора. Однако он имел в виду, что его особу будет представлять его дорогой помощник и заместитель cum spe succedendi, Фирмиан, который своим причудливым нравом и обликом был такой его тавтологией, что граф и даже догмат неразличимости тщетно исследовали бы и мерили их обоих, если бы захотели опознать
Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), — а затем продолжал: — Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год. [132] Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, — чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, — озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.
132
«Отец имеет право застраховать пенсию для своей незамужней дочери, брат — для сестры и т. д., каждая холостая или женатая особа мужского пола — для любой незамужней особы женского пола, и последняя даже может сама выбрать для себя особу мужского пола, на случай смерти которой будет произведено страхование. — Оба трактуются как супруги, и она, подобно настоящей вдове, при повторном браке сохраняет половину пенсии». Устав «Королевской Прусской всеобщей вдовьей кассы» от 29 декабря 1775 г. § 29.
Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, — сказал он, — если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»
«В том-то и дело, что меня не встретят, — сказал Генрих. — Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), — повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, — и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, — его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, — это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. — Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. — Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ — кусок солнца. — Конечно, постарайся не задержаться!» — Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.
Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. — Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.