Зибенкэз
Шрифт:
На следующее утро небольшой дождь оросил эти цветы юмора. Когда Лейбгебер омывал холодной водой свою волосатую львиную грудь, адвокат увидел, что он откидывает маленький ключ, и спросил, что можно им отпереть. — «Отпереть— ничего, — сказал тот, — но он послужил для того, чтобы запереть, заполненный cenotaphiirni». [164] Чтобы незаметно осушить глаза, Фирмиан был вынужден выглянуть из окна; продолжая оставаться в этом положении, он сказал: «Дай мне ключ, — он словно оттиснутая на воске копия будущего подлинника, — я превращу его в музыкальный ключ моих душевных мелодий и повешу на стену и буду ежедневно глядеть на него, а если струна моих благих намерений ослабнет, я вновь натяну ее этим ключом настройщика». Он получил ключ. Тут Лейбгебер случайно поглядел в зеркало. «У меня почти что двоится в глазах, а то и троится, — сказал он, — одно из моих Я несомненно умерло, или то, что внутри, или то, что снаружи. Кто же тут в комнате действительно умер и затем является другому? Или мы оба лишь мерещимся самим себе? — Эй, вы, три моих Я, что вы скажете о четвертом?», — спросил он и повернулся к их обоим зеркальным отражениям, а затем к Фирмиану и сказал: «Вот и я здесь!» — В этих речах было нечто
164
Или же tumulus honorarius: так называлась пустая гробница, сооруженная друзьями для мертвеца, тело которого не удалось отыскать.
«Я могу даже и в полном одиночестве всегда быть втроем, даже не считая вселенной, — ответил Лейбгебер, странно растроганный гробовым ключом, и подошел к зеркалу и, надавив указательным пальцем глазное яблоко, сместил его вбок, так что увидел свое отражение двойным, — но третьего лица ты там, конечно, не увидишь». — Однако, заметив, что его друга это мало обрадовало, и желая его успокоить, он подвел его к окну и продолжал несколько веселее: «Там внизу, на улице, мне это, конечно, удается лучше, и общество получается гораздо больше; я приставляю указательный палец к глазу и немедленно фабрикую каждому, кто бы он ни был, его близнеца, и имею как любого трактирщика, так и его мелок, в двух экземплярах. Когда в заседание идет хотя бы самый бесподобный президент, я его наделяю созданным по его образу и подобию орангутангом, и оба идут передо мною t^ete `a t^ete. — Если гений желает иметь подражателя, то по указке моего указательного пальца сразу же возникает живое facsimile. — Со всяким ученым сотрудником трудится еще один сотрудник, к командирам прикомандировываются еще командиры, единственные сыновья становятся двойственными; ибо, как ты видишь, я всегда имею при себе свой скульпторский талант, свою тычинку, свою стекку, а именно палец. — И лишь в редких случаях я позволяю солисту-танцору прыгать не на четырех ногах, и в воздухе он у меня висит в виде пары; посуди же, сколько я выигрываю такой, группировкой одного-единственного парня и его конечностей. — Сочти, наконец, какой получается прирост народонаселения, если я даже целые похоронные и прочие процессии удваиваю в двойников, усиливаю каждый полк целым полком фланговиков, которые во всем проделывают и выделывают все, что полагается; ибо, как уже сказано, я, подобно саранче, имею при себе яйцеклад, то есть палец. — Из всего изложенного ты, Фирмиан, почерпнешь, по крайней мере, то утешение, что я наслаждаюсь более многолюдным обществом, чем все вы, а именно ровно вдвое большим и притом сплошь состоящим из особ, которые, передразнивая, как обезьяны, самих себя каждым движением, так легко могут развеселить чем-нибудь поистине смехотворным!»
Затем оба поглядели друг другу в лицо, но вполне дружелюбно и радостно и без неприятного осадка от предшествующей дикой шутки. Посторонний в этот миг испугался бы их сходства, ибо каждый был гипсовым слепком с другого; но для обоих любовь сделала их лица несходными; каждый видел в другом лишь то, что он любил вне собственного Я, и с чертами их лиц дело обстояло так же, как с прекрасными поступками, которые нас умиляют или даже удивляют в других, но не в самих себе.
Когда они снова оказались под открытым небом и на пути в Джефрис, и гробовая отмычка, вместе с предыдущими разговорами, непрестанно напоминала им о разлуке, смертоносная коса которой, описывая дугу, приближалась к ним с каждой пройденной милей, то Генрих попытался направить в затуманенную душу Фирмиана несколько розовых лучей тем, что вручил ему подробный каждодневный протокол всего сказанного и сделанного у вадуцского графа. «Хотя граф подумал бы лишь, — сказал он, — будто ты забыл эти беседы, но так все же будет лучше. — Ты, словно невольник-негр, покончил с собою, чтобы попасть на свободу и на золотой берег твоего серебряного берега, — и было бы адски несправедливо, если бы ты еще угодил в ад после твоей кончины». — «Я никогда не смогу тебя достаточно отблагодарить, мой дорогой, — сказал Фирмиан, — но ты не должен был бы еще больше затруднить мне это, и, словно протянутая с небес рука помощи, вручив мне все свои дары, снова скрыться за тучами. Скажи, почему после нашей разлуки я больше не должен с тобою встречаться?» — «Во-первых, — отвечал тот хладнокровно, — люди — граф, вдовья касса, твоя вдова — могут проведать, что я существую в двух изданиях, что было бы страшной бедой в здешнем мире, где человека едва терпят в одном подлинном экземпляре, одноместном и односпальном. Во-вторых, на земном корабле глупцов я намерен выбирать для себя такие дурацкие роли, которых не буду стыдиться до тех пор, пока меня ни один чорт не знает. — Ах, да, у меня были и другие веские аргументы! — Мне, кроме того, нравится, что я смогу столь неожиданно, стремительно, необузданно, как игра природы, как diabolus ex machina, как чуждый всем лунный камень, свалиться с луны, на землю к людям. Итак, решено, Фирмиан. Быть может, через много лет я тебе пошлю одно-другое письмо, тем более, что галаты [165] адресовали умершим письма и отправляли их на костер, словно на почту. — Ну, теперь мы на этом и порешим, не правда ли?» — «Я бы не подчинился всему этому так легко, — сказал Зибенкэз? — если бы у меня не было все же предчувствия, что я с тобой вскоре снова встречусь; ведь я не таков, как ты: я уповаю на два свидания, одно внизу, другое наверху. Дай бог, чтобы и я помог тебе как-нибудь умереть, как ты помог мне, и мы затем снова свиделись бы на некой Биндлохской горе, но дольше оставались бы вместе!»
165
Alexand. ab. Alex. III 7.
Если читателям это пожелание напомнит Шоппе в «Титане», то они отсюда усмотрят, в каком смысле судьба часто истолковывает и исполняет наши пожелания. — Лейбгебер ответил только следующее: «Надо уметь любить друг друга, и не видясь. И, в конце концов, можно любить даже самую любовь, а ее мы можем каждый день видеть в самих себе».
В джефрисской гостинице Лейбгебер предложил ему воспользоваться столь кстати представившимся досугом (так как ни внутри, ни вне этого городка, с его единственной улицей, нечего осматривать),
Влетевшая рубашка сразу сделалась для адвоката истолковательницей мысли Лейбгебера; он угадал, что переселением тел в платья тот преследовал более возвышенную цель, чем театральное переодевание для вадуцской роли, а именно хотел обитать в оболочке, облекавшей его друга. В целом томе геллертовских или клопштоковских писем, полных дружбой, и в целой неделе жертвенных дней Лейбгебера адвокат не ощутил бы столько любви и отрады, как в этом унаследовании платья. Догадку, осчастливившую его, он не хотел профанировать, высказав ее; но подтверждение ей он усмотрел в том, что когда Лейбгебер вышел переодетый Зибенкэзом, то ласково поглядел на себя в зеркало и затем безмолвно возложил на лоб Фирмиана свои три перста: это у него было наивысшим проявлением любви; а потому и меня и Фирмиана обрадовало, что Генрих во время обеда (причем разговор шел о маловажных предметах) повторил этот жест свыше трех раз. Как много и долго шутил бы насчет сбрасывания скорлупы Лейбгебер в иное время и в ином настроении! Уж, конечно, он не преминул бы (ограничимся лишь несколькими предположениями) воспользоваться взаимным переплетанием их двух фолиантов, чтобы ввергнуть господина Лохмюллера — хозяина джефрисской гостиницы — в величайшее и превеселое замешательство этой путаницей, из которой названный любезный человек не мог бы выпутаться до той самой минуты, когда ему пришла бы на помощь эта четвертая книга, которая сейчас еще находится в Байрейте и даже еще не побывала под типографским прессом? — Но Лейбгебер ничего этого не сделал; да и по части острот он ограничился лишь немногими и слабыми, а именно говорил о себе и друге как о подмененных детях и об их подмененном детстве, о быстрых французских переходах людей en longue robe в людей en robe courte; — и, кроме того, он, кажется, заявил, что впредь намерен называть Зибенкэза уже не «блаженной памяти преображенным в сапогах», а «в башмаках», ибо это будет пристойнее и звучит несколько более возвышенно.
Он особенно обрадовался, увидев, как его собака, гончая, растерялась среди прежних тел и новых одежд, словно между двух огней любви, и многократно принюхивалась длинным носом то к одному, то к другому; конкордат между обеими партиями, урезки одной и приращения другой поставили животное в тупик, но не наставили на ум. «За то, что она себя так ведет с тобой, — сказал Лейбгебер, — я ее ценю вдвое больше; уверяю тебя, она отнюдь не становится неверной мне, когда верна тебе». Едва ли он мог сказать адвокату что-нибудь более ласковое.
На всем длинном и безлесном пути из Джефриса в Мюнхберг адвокат из благодарности всячески старался отражать на Генриха солнечные лучи веселости, которыми тот постоянно стремился осветить его. Фирмиану это было нелегко, в особенности когда он глядел, как его друг шагает в длинном сюртуке. Наиболее тяжко Фирмиану стало в Мюнхберге, являвшемся последней остановкой перед Гофом, где длительное отдаление должно было как бы ампутировать им руки, которыми они обнимали друг друга.
Пока они, более молчаливые, чем до сих пор, шли по большой гофской дороге, и Лейбгебер был впереди, последний снова оживился при виде Фихтельгебирга, показавшегося справа, и принялся — как он всегда привык делать в пути — насвистывать веселые и печальные народные мелодии, большей частью в миноре. Он сам говорил, что считает себя свистуном, не заслуживающим освистания, и, как ему кажется, славно орудует своим прирожденным почтовым рожком пешего почтальона. Но Фирмиану при мысли о столь близком прощании эти звуки — словно отголоски долгих прежних и одиноких будущих странствий Генриха — казались заунывными песнями швейцарских пастухов, надрывавшими ему сердце, и он, к счастью, идя позади Генриха, не смог, несмотря на все усилия, удержаться от слез. — О, пусть умолкнут песни, когда сердце переполнено скорбью, но не смеет ее излить!
Наконец, он смог придать своему голосу столько спокойствия, чтобы как ни в чем не бывало спросить: «Ты охотно и часто насвистываешь в пути?» Однако в самом тоне вопроса как-то чувствовалось, что ему эта музыка не доставляет столько радости, сколько самому музыканту. «Всегда, — отвечал Лейбгебер. — Я освистываю жизнь, всемирный театр, и то, что в нем представляют, и прочее — многое из прошлого — и, музицируя словно карлсбадский башенный сторож, приветствую будущее. Разве тебе не нравится? Может быть, мой свист фальшивит в фугах или нарушает правила чистой гармонии?» — «О, нет, он только слишком хорош» — сказал Зибенкэз.
Тогда Лейбгебер начал снова, но раз в десять громче, и исполнил на органчике своего рта столь прекрасную мелодичную пьеску, что Зибенкэз четырьмя размашистыми шагами догнал его и, — причем он одновременно прижал левой рукой платок к своим влажным глазам, а правой нежно коснулся губ Генриха, — сказал ему прерывающимся голосом: «Генрих, пощади меня! Не знаю, отчего, но сегодня каждая нота слишком сильно волнует меня». Музыкант посмотрел на него, — весь внутренний мир Лейбгебера сосредоточился в этом взоре. — Затем он резко кивнул головой и молча пошел большими шагами впереди Фирмиана, не видя его и невидимый им. Но руки, быть может невольно, продолжили несколько мелодий, слегка двигаясь в такт.
Наконец они, удрученные, добрались до Грэбстрит или монетного двора, где я грунтую и раскрашиваю [166] эти ассигнации для целых полушарий, а именно — до Гофа. Разумеется, для меня не очень выгодно, что мне тогда осталось совершенно неизвестным все, о чем теперь от меня узнает половина Европы, — тогда я был гораздо моложе и, желая сформировать свою голову, одиноко сидел дома, ибо многолюдие при этом гораздо менее желательно, чем при формировании головы походной колонны. Для юноши легче, приятнее и полезнее перейти из одиночества в общество (из теплицы в сад), чем наоборот, с рыночной площади в уединенный угол. Исключительная нелюдимость и исключительная общительность вредны, и, за исключением их степени,важнее всего их чередование.
166
Это указание относится к 1796 году.