Зибенкэз
Шрифт:
Друзья вернулись в заново убранную и наряженную комнату. Ленетта сделала, что смогла, чтобы замаскировать трещины своего хозяйства, словно трещины на фарфоре, нарисованными цветами, и постоянно раскладывала такие партитуры, чтобы не приходилось ударять как раз по лопнувшим струнам той или иной мебели. На этот раз Фирмиан пошел навстречу жене в ее попытках прикрыть ширмами степи и пустыри их бедности и охотно пожертвовал многими шутливыми выходками, вопреки своему прежнему обыкновению, которого Лейбгебер придерживался и теперь. Все женщины, даже лишенные всякого остроумия, становятся проницательнейшими истолковательницами и вещими ясновидицами, когда речь заходит о близких им предметах. Ленетта это доказывает. Вечером присутствовал Штибель, и во время завязавшегося диспута он дал понять, что разделяет мнение Сальвиана и других авторитетных богословов, [149] согласно которому рост сынов Израиля, платье коих в течение сорокалетнего пребывания в пустыне совершенно не рвалось, оставался неизменным, чтобы соответствовать костюму, причем исключение составляли только дети: на
149
«Библиотека древн. и современ.», т. IV, стр. 58, 60. Критические статьи, которые Леклерк поместил там и в «Избранной библиотеке», удачны тем, что отличаются от книг лишь краткостью и содержательностью.
Хотя эта безобидная речь должна была обстреливать лишь экзегетическое безумие Штибеля, Ленетта усмотрела в ней намек на свой гардероб. Эта немка была подобна немцу, который в каждой причудливой ракете и фейерверочной вспышке юмора старается разглядеть особо меткий сатирический выстрел. Поэтому Зибенкэз попросил Генриха простить бедной жене, — на сердце которой теперь и без того должно было обрушиться столько острых камней скорби, — неизбежное и непреодолимое невежество ее толкований и, по возможности, даже совсем не вызывать ее на таковые.
Но вот скончался один кушнаппельский цырюльник, который угодил под рубанок дорого запрашивающего столяра. «Теперь, — сказал Фирмиан по-латыни, — мне не следует ни минуты медлить с моей апоплексией; ведь нельзя ручаться, что никто не умрет прежде меня и не перехватит у меня дешевого столяра». — Поэтому заболевание было назначено на ближайший вечер.
Глава двадцатая
Апоплексия. — Старший санитарный советник. — Общинный писец. — Завещание. — Прыжок пленного рыцаря. — Утренний проповедник Рёйель. — Второй удар.
Вечером Генрих распахнул занавес трагедии, полной веселых сцен с могильщиками, а Фирмиан, с головой, пораженной апоплексией, безмолвно лежал на кровати, и вся правая половина его тела была парализована. Со своим притворством и с мучениями, которым оно подвергало Ленетту, пациент примирился лишь после того, как мысленно поклялся, что, сделавшись инспектором в Вадуце, будет анонимно посылать ей ежегодно половину своего дохода, а также утешил себя мыслью, что своей смертью он сразу даст жене счастье, свободу и возлюбленного. Жильцы собрались было вокруг апоплектика, но Лейбгебер выгнал всех из спальни и сказал: «Больному нужен покой». Он был весьма доволен, что теперь беспрестанно может шутливо лгать. Возведя себя в сан наследственного имперского привратника, он охранял вход и наотрез отказался допустить доктора, которого хотели было пригласить. «Я пропишу больному лишь немногое, — сказал Лейбгебер, — но это немногое вернет ему на время способность речи. Проклятые смертоносные реки микстур, господин советник (тот был немедленно вызван и явился), подобны тем рекам, которые ежегодно требуют человеческих жертв». Он составил рецепт на простой жаропонижающий порошок; «Recipe, — писал он, одновременно произнося вслух —
R. Conch, citratae Sirup. I
Nitri crystallisati gr. X
D. S. жаропонижающий порошок.
Прежде всего, — добавил он повелительным тоном, — нужно сделать пациенту ножную ванну из тепловатой воды».
Весь дом знал, что все это нисколько не поможет, ибо предстоявшая смерть больного была как нельзя более достоверно возвещена напудренным ликом привидения; и Фехт, как подобало сострадательному человеку, радовался, что не ошибся.
К удивлению всего страхового общества, которое, собравшись в большой комнате, гарантировало смерть пациента, тот, едва проглотив порошок, приобрел опять способность говорить, негромко, но внятно. Домашнее
Приняв порошок, больной провел ночь весьма сносно; и сам он возымел надежду на благополучный исход болезни. Генрих не позволил доброй Ленетте, с ее полными слез и совершенно сонными глазами, оставаться сиделкой у постели больного и обещал, что немедленно окажет помощь, если состояние пациента сделается опасным. Однако это не могло произойти, так как именно в эту ночь оба друга заключили договор — и притом на латинском языке, — как при заключении княжеского союза, — что смерть, или пятый акт их вставной трагедии (составлявшей лишь одно явление в трагедии самой жизни), последует завтра вечером. «Ждать хотя бы до завтра, — сказал Фирмиан, — это слишком долго — мне несказанно жаль мою Ленетту. Ах, мне остается, как царю Давиду, лишь горестный выбор между гладом, войной и мором. — Милый брат, ты — мой Каин и умерщвляешь меня и не больше, чем он, веришь в существование того мира, куда я буду послан тобой. [150] Поистине, прежде чем ты мне прописал порошок, заставивший меня говорить, я желал в своем мрачном безмолвии, чтобы шутка превратилась в суровую действительность. Ведь придется же мне когда-нибудь пройти через подземные ворота в неприступный замок будущего, где человек избавляется от всех опасностей. О дорогой Генрих, горька не смерть, а разлука с милыми сердцу». — Но Генрих возразил: «Против этого последнего штыкового удара, наносимого жизнью, природа ограждает нас широким Ахиллесовым щитом: на смертном одре человек охладевает душой раньше, чем телом. Странное высокомерное равнодушие ко всем, с кем мы расстаемся, постепенно леденит нервы умирающего. А благомыслящие очевидцы говорят: „Смотрите, с таким отречением от мира сего, с таким упованием на лучший мир встречает свой смертный час только христианин! — Полно, милый Фирмиан, несколько неприятных, жарких минут, которые тебе придется вытерпеть до завтра, послужат для больной души прекрасной аахенской ванной; конечно, она отчаянно пахнет тухлыми яйцами, но когда пройдет несколько времени и она остынет, то, подобно настоящей аахенской ванне, ничем не будет пахнуть“».
150
Раввины утверждают, будто Каин убил своего брата за попытку возражать ему, когда он (Каин) оспаривал бессмертие души и т. д. Итак, первое убийство было актом нетерпимости, а первая война была войной из-за религии.
Утром Генрих стал восхвалять его: «Подобно Катону Младшему, спокойно спавшему в свою предсмертную ночь (истории удалось даже подслушать, как он храпел), в эту ночь ты, по-видимому, явил новый пример такого же душевного величия, живя в нашу столь упадочную эпоху: будь я твоим Плутархом, я бы запомнил это обстоятельство». — «Но серьезно, — отвечал Зибенкэз? — я бы очень хотел, чтобы какой-нибудь толковый человек, играющий в литературе такую же роль, как Уэст в исторической живописи, через много лет после того, как смерть уже пошлет мне вторичный вексель, почтил мою странную первичную смерть хорошим печатным описанием»…
По-видимому, теперь ее уже почтил таким описанием некий биографический Уэст; но я позволю себе откровенно сказать, что я был бесконечно рад, найдя среди документов это пожелание, столь основательно выполняемое мною.
Далее Лейбгебер сказал: «Иезуиты некогда издали в Лувене тощую книжицу, в которой неплохо, но на латинском языке, была описана ужасная смерть Лютера. Старина Лютер раздобыл это произведение и перевел его, как в свое время Библию, и всего только приписал в конце: „Я, доктор Мартин Лютер, сам прочел и перевел сие сообщение“. — Если бы я был на твоем месте и переводил описание своей смерти на английский язык, то сделал бы в конце подобную же приписку».
Что ж, милый Зибенкэз, поскольку ты еще жив, сделай здесь такую приписку; но только переведи мою книгу!
Утро освежает всякий полегший колос на ниве человечества (как бы он ни провел ночь, на жестком ли одре болезни, или на более мягком ложе), и утренний ветерок приподнимает поникшие головки цветов и головы людей; но наш больной остался лежать. Его слабость достигла угрожающей степени, и он не мог скрывать, что ему становится все хуже, — во всяком случае он пожелал сделать распоряжения на случай смерти. Этот первый удар погребального колокола тяжкой острой болью отозвался в сердце Ленетты, и теплый поток прежней любви прорвался из него горькими слезами. При виде этого безутешного плача Фирмиан не выдержал и призывно простер руки; страдалица кротко и послушно прильнула к его груди. Их слезы и вздохи и сердца слились в самой горячей любви — израненные, но счастливые, они покоились вместе, столь близко от рубежа разлуки, которым должен был стать могильный холм.
Чтобы утешить бедную жену, Фирмиан стал проявлять признаки улучшения; к тому же, оно было необходимо, чтобы объяснить хорошее настроение, с которым он собирался изъявлять свою последнюю волю. Лейбгебер выразил радость по поводу того, что пациент снова был в состоянии поесть (на перине, служившей салфеткой) и выхлебать глубокую миску легкого супа, как спускают воду из пруда, — то есть до дна. «То, что больной снова развеселился, — сказал Лейбгебер Штиблету, — внушает мне большие надежды; но суп он, очевидно, поглощает лишь из любви к жене». — С сатирическими и юмористическими целями Лейбгебер лгал охотнее и чаще, чем кто бы то ни было; но он был самым непримиримым врагом настоящей недобросовестности и коварства. Он мог тысячу раз солгать в шутку и не смог бы хоть дважды солгать всерьез; для шуточного обмана он легко находил любое выражение лица, любой оборот речи, но для серьезного не находил ничего.