Зибенкэз
Шрифт:
До полудня к постели больного были приглашены советник и домохозяин Мербицер. «Господа, — обратился к ним больной, — днем я намерен изъявить свою последнюю волю, и на эшафоте, куда возвела меня природа, я скажу три предсмертных речи, как это разрешалось в Афинах осужденным; [151] но уже сейчас я хочу приступить к оглашению завещания, прежде чем составлю второе или, лучше сказать, кодицилл к первому. Все мои писания мой друг Лейбгебер должен упаковать и принять на хранение, как только сам я буду упакован в последний конверт с надписанным адресом. — Далее, я желаю и требую, чтобы меня беспрекословно (поскольку я ссылаюсь на прецедент датских королей, старинных австрийских герцогов и знатных испанцев, из коих первые приказывали себя погребать в своих доспехах, вторые — в львиных шкурах, а третьи — в жалких капуцинских рубищах), итак, повторяю, — чтобы меня беспрекословно пересадили на грядку иного мира, не вынимая из старого стручка, в котором я цвел в здешнем мире; короче говоря, таким, каков я есть и каким я здесь изъявляю сию волю. Это второе распоряжение вынуждает меня сделать и третье: пусть женщине, обмывающей мертвых, заплатят, но с тем, чтобы немедленно прогнать ее, так как в течение всей моей жизни я одинаково люто ненавидел
151
О том, что в Афинах каждому осужденному предоставлялось право сделать публично три заявления, говорит Казобон в своих XV Exerc. ad Baronii Prolegomena in Annales, — Бароний, в свою очередь, ссылается по этому поводу на Свиду.
Неприязнь Зибенкэза к этим служительницам жизни и смерти, как я полагаю, вызвана той же причиной, что и моя собственная, а именно деспотизмом и корыстолюбием, с которым эти две плантаторши и пайщицы колыбелей и гробов давят и жмут нас в часы величайшей радости и величайшего горя, когда мы наиболее беззащитны.
«Далее, я желаю, чтобы, как только на моем лице запечатлеются признаки кончины, Генрих навеки прикрыл и защитил его нашей длинношеей маской, которую я принес сверху из старого сундука. Я хочу также, чтобы, удаляясь с лугов моего прошлого и не слыша за собою ничего, кроме шелеста осенних трав, я имел на груди хоть искусственный букет моей жены как жетон или фишку утраченных радостей. С таким бутафорским знаком отличия пристойнее всего уходить из жизни, угощающей нас столькими паштетами с картонной крышкой и воздушной начинкой. — Наконец, я не хочу, чтобы меня провожали колокольным звоном; подобно тому, как посетителей Карлсбада башенный сторож при въезде и при выезде приветствует звуками рога, нас, хилых и недолговечных посетителей источника жизни, встречают и провожают колокольной музыкой с церковных башен; однако услуги церковного причта нам обходятся не так дешево, как приветствия карлсбадского сторожа, который за оба трубных салюта рассчитывает получить лишь три чеканных портрета суверена».
Затем он велел подать себе силуэт Ленетты и сказал, запинаясь: «Я попрошу моего доброго Генриха и господина домохозяина выйти на минутку и оставить меня наедине с господином советником и с моей женой».
Когда это было исполнено, он долго и безмолвно смотрел с теплым чувством на маленькую дорогую тень; слезы хлынули из его глаз, словно скорбь, размывшая берега; он подал силуэт советнику, от волнения не смог говорить, но, наконец, произнес: «Вам, мой верный друг, только вам одному могу я отдать этот дорогой для меня портрет. Вы ее друг и мой — о боже, ни один человек во всем необъятном мире не станет заботиться о моей милой Ленетте, если вы ее покинете, — но не плачь так горько, дорогая, он тебя не оставит, — о мой лучший друг, это беспомощное, невинное сердце будет разбито горем и одиночеством, если вы не будете ей покровителем и утешителем: не покидайте же ее, как это сделал я». — Советник поклялся всемогущим йогом, что никогда ее не покинет, и, не глядя на плачущую Ленетту, взял и пожал ее руку, склонился над своим немеющим другом и приник к его лицу, роняя слезы, — но Ленетта отстранила его от груди своего супруга, освободила руку и припала к устам, слова которых так потрясли ее сердце, — и Фирмиан обнял ее левой рукой, прижав к утешенному сердцу, а правую руку протянул своему другу, — и так он держал у своей стесненной груди два неба, ближайших к земле, дружбу и любовь.
О смертные, ваша жизнь полна обмана и раздоров, но меня всегда утешает и радует в вас именно то, что все вы сердечно любите друг друга, если только видите друг друга в чистом человеческом облике, без повязки и пелены на глазах; что нас всех заставляет ослепнутьлишь боязнь охладеть,и что наше сердце, как только смерть вознесет наших собратьев над тучами наших заблуждений, тает от умиления и любви, увидев их парящими в прозрачном эфире, в образе прекрасных людей, не искаженных туманами и кривыми зеркалами земли, и не имеет сил сдержать вздох: «Ах, явились бы вы раньше в этом облике, я никогда не был бы к вам несправедлив». — Поэтому каждая добрая душа простирает объятия к тем людям, которых поэт показывает нашим внутренним очам в виде гениев созданного им облачного неба; но если бы он мог свести их к нам на землю, то на загрязненной почве наших житейских потребностей и ошибок они вскоре утратили бы свою прекрасную просветленность, подобно тому, как прозрачную глетчерную воду, которая не холодит, а лишь освежает, надо улавливать налету, когда она каплет с ледяных кристаллов — так как она загрязняется воздухом, едва коснувшись земли. [152]
152
См. у Делюка 3-й том «Маленьких путешествий для дилетантов».
Советник ушел — но лишь к доктору. Этот достойный генералиссимус друга Гайна, недаром (уж, конечно, не даром) носивший титул старшего санитарного советника, оказался весьма расположенным посетить больного, во-первых, потому, что советник был уважаемым и состоятельным человеком, а во-вторых, потому, что нельзя было позволить Зибенкэзу умереть, так как он был участником покойницкой лотереи, при которой состоял членом-корреспондентом и fr`ere servant сам доктор: ибо эта похоронная касса в действительности была лишь имперской банковской и ссудной кассой, выручавшей высокопоставленных лиц при денежных затруднениях. При виде старшего здравоохранителя, наступающего в боевом порядке, Лейбгебер до смерти перепугался, ибо предвидел, что доктор вызовет действительное ухудшение, так что Зибенкэз оставит после себя такую же славу, как и Мольер, который, как известно, скончался на сцене, играя мнимого больного. Лейбгебер находил, что отношения между врачами и пациентами так же неясны, как отношения между дятлами или короедами и деревьями: ведь до сих пор еще спорят, погибают ли деревья от того, что эти твари продырявливают их и кладут в них яйца, или же, наоборот, эти твари заводятся на дереве потому, что его кора уже разрушается, а ствол уже засох.
Я полагаю, что жучки и дятлы — а также врачи — попеременно оказываются то причиной,
Сердито игнорируя здоровых, старший санитарный советник Эльхафен подошел прямо к больному и немедленно взялся за пульс, эту секундную стрелку жизни и волшебную палочку медицины; глубоко вспахивающий плуг сатирического гнева провел на лице Лейбгебера кривые борозды. «Я нахожу у больного, — сказал исцелитель, — типичную нервную апоплексию от переполнения желудка, — позвать врача нужно было раньше, — наполненный твердый пульс предвещает повторение удара, — против него я пропишу рвотный порошок, который окажет наилучшее действие». — При этом он извлек несколько рвотных billet-doux, изящно завернутых, словно конфеты. Он имел рвотные порошки собственного издания и вел безобидную торговлю ими, ходя по домам, как еврей-разносчик. Мало было таких болезней, против которых доктор Эльхафен не мог бы использовать свое рвотное средство в качестве святых даров, тележного домкрата, насосного стакана или чистилищного огня; своим рабочим и осадным орудием он весьма усердно подготовлял приступы — не крепостей, а рвоты — при апоплексиях, грудницах, мигренях и желчных лихорадках. «Оно является, — говорил доктор, — первым путем к тому, чтобы произвести уборку в пищеварительном тракте», и заодно оно легко убирало и самого обладателя этого тракта и отправляло последним путем всякой плоти.
Замесив по-другому лицо, чтобы скрыть свое бешенство, Лейбгебер сказал: «Уважаемый коллега и господин протомедикус Эльхафен, мы вполне можем учредить здесь concilium или consilium или collegium medicum. Мне кажется, что прописанный мною жаропонижающий порошок принес пользу, так как вчера он помог apoplectico вновь обрести способность речи», — Протомедикус принял его за шарлатана, и не удостоив коллегу ни единым взглядом, сказал Штибелю: «Распорядитесь, чтобы принесли тепловатой воды, я дам ему принять лекарство». Лейбгебер вспылил: «Тогда, давайте, примем его мы с вами, так как у нас обоих разлитие желчи — но пациент не может, не должен и не будет этого делать». — «Милостивый государь, разве вы — практикующий врач?» — гордо и презрительно спросил старший санитарный советник.
— «Я — торжествующий доктор, — ответил тот, — с тех пор, как я перестал быть сумасшедшим. Как вы наверное помните, у Галлера приводится случай, когда умалишенного, утверждавшего, будто он обезглавлен, излечили тем, что изготовили для него свинцовую шляпу: голова, прикрытая и изолированная свинцом, ощущает себя так отчетливо, как если бы она была налита им. И вот, господин коллега, я был почти таким же безумцем; заболев воспалением мозга, я слишком поздно узнал, что мою болезнь уже вылечили и прекратили. Короче говоря, я вообразил, что моя голова отслоилась и отпала, как отпадают — подобно клешням рака — омертвевшие ноги у людей, отравленных спорыньей. Когда приходил цырюльник и снимал свою пурпурную сумку с рабочими инструментами, похожую на колчан, я говорил: „Любезный господин старший мастер Шпёрль, хотя мухи, черепахи и ужи, будучи обезглавленными, еще продолжали жить, подобно мне, но материала для бритья на них оставалось немного. Ты человек разумный, и видишь, что на мне так же нечего брить, как на пресловутом торсе в Риме. Что же ты мне будешь намыливать, господин Шпёрль?“— Едва он уходил, как являлся парикмахер: „Приходите в другой раз, господин Пейссер, — говорил я, — если только у вас нет охоты завивать в локоны окружающий меня воздух или же растительность у меня на груди, то спрячьте ваши гребни обратно в жилетный карман. С самой полуночи я живу без фриза и карниза и стою здесь подобно Вавилонской башне, лишенной купола. — Но если вы разыщете в соседней комнате мою голову и этому caput mortuum причешете косу и тупей, то я согласен надеть голову вместо парика с косой“. — К счастью, пришел ректор университета, врач, и увидел, как я скорбно всплескивал руками, восклицая: „Где мои четыре мозговых желудочка и мой corpus callosum и моя anus cerebri и мой яйцевидный центр, в котором, согласно Глазеру, находится способность воображения? Если в моем парламенте нет верхней палаты, то на что он будет нацеплять себе очки и во что вставлять слуховые трубки? (Причины общеизвестны.) Неужели лучшая однодольная голова в целом мире уже дошла до того, что не может служить своему обладателю даже плодовой коробочкой?“ — Но ректор велел принести из университетского гардероба старую докторскую шляпу и, нахлобучив ее на меня легким ударом, сказал: „Наш факультет надевает свои докторские шляпы исключительно на головы — на пустоте шляпа не могла бы держаться“. Благодаря этой шляпе вслед моей фантазии у меня выросла новая голова, как у обезглавленной улитки. И вот, с тех пор как я сам излечился, я лечу других».
Старший санитарный советник отвратил от него свой взор василиска, яростно схватил свою трость и, словно тюк, скатился с лестницы, оставив распечатанный рвотный порошок (он же посошок — для пути на тот свет), так что пациенту остается лишь оплатить его из собственного кошелька.
Однако доброму Генриху пришлось теперь выдерживать новую войну, против Штибеля и Ленетты, пока Фирмиан не вмешался в качестве посредника, заявив, что он и без того отказался бы принять рвотное, ибо оно могло бы ему повредить в виду застарелой сердечной болезни (ах, это было сказано фигурально) и сложного заболевания нескольких нервных узлов — гордиевых узлов в завязке его жизненной драмы.
Тем временем ему становилось все хуже и хуже, и никаким притворством он уже не мог бы этого скрыть; рикошетный удар апоплексии был возможен в любой момент. «Мне пора составлять завещание, — сказал Фирмиан, — я жажду увидеть общинного писца». Как известно, это должностное лицо, согласно кушнаппельскому сельскому и городскому праву, записывает все последние волеизъявления. — Общинный писец Бёрстель наконец вошел; это была дряблая, высохшая улитка с робким и настороженным лицом, похожим на круглую пуговичную форму и выражавшим голод, страх и внимание. Многие думали, что мясо Бёрстеля лишь намазано на его кости, как обмазка на новый шведский кровельный картон. «Что должен я сегодня записать для Вышеозначенныхгоспод?» — начал Бёрстель. «Изящный кодицилл, — ответил Зибенкэз? — но сначала задайте мне один-другой каверзный вопрос (с какими обычно обращаются к завещателям), чтобы между прочим выведать, нахожусь ли я еще в здравом уме и твердой памяти». Тогда тот спросил: «Кто я такой, по мнению Означенногогосподина?» — «Вы — господин общинный писец Бёрстель» — ответил пациент. — «Это не только правильно, — заявил Бёрстель, — но и доказывает, что вы бредите лишь немного или даже совсем не бредите, а потому можно без околичностей приступить к составлению завещательного акта…»