Златоцвет
Шрифт:
— Я знаю, знаю… Мы друзья. Я оттого и говорю вам. Нет, не любила. Так, иногда, как будто намек, начало чего-то, предчувствие. Но сейчас же все кончилось — обстоятельства или так… Нет, я никого не любила.
— Но ведь вас любили?
— Не знаю. Я пугалась и уходила от любви, которую часто вызывала намеренно. Видите, как я с вами искренна. Постойте, впрочем… Не всегда так случалось… Любовь одного человека я выносила долго, она мне нравилась, и я привыкла, это началось еще при жизни мужа. Но сам он мне не нравился, я не могла бы его полюбить. И еще он мне потому не нравился, что я часто, для него же,
— Отчего же?
— Мы как-то разошлись. Перестали понимать друг друга. Он значительный человек, только мы не пара. Я хочу вперед смотреть и думать, а он все только около себя. Скучно.
Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном и белые кружева на платье Валентины казались розовыми, как горячее тело.
— Будем друзьями, Валентина Сергеевна, — сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. — Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.
Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.
— Хочу, будем друзьями, — проговорила она. — Я в вас тоже чувствую хорошее.
Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.
— Наденьте абажур темнее, — проговорила Валентина. — Письмо? Городское?
— Посыльный принес.
Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.
— Вы позволите? — обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.
Письмо было очень коротко.
«Я понял, — писал Звягин, — что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет — и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое».
Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное, — и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.
Кириллов заметил тень на лице Валентины.
— Вас что-нибудь расстроило?
— Нет… — солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. — Нет, это так, записка. От Звягина.
— Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, женской, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.
— Он женится? — переспросила Валентина.
— Кажется, женился уже.
— Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?
— Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.
Валентине стало еще больнее. Но она уже решила скрыть боль и произнесла веселым тоном, меняя разговор:
— Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном
— Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, — сказал Кириллов. — Но для вас пойду.
Он стал торопливо собираться — и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.
Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально — и мало-помалу боль оскорбленного самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна — у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать, зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.
Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове — и вдруг сказала себе: «Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви». И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?
И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: «Хочу, хочу его любви».
IX
Звягин шел по аллее Летнего сада и думал о свободе.
Декабрьское утро было очень тихо, очень снежно. Зимний свет сквозь низкие, но бледные облака лился неяркий, и кругом все казалось кротким. Бесшумно взрывая не успевшие промерзнуть белые, глубокие снега, мелькали санки вдоль Царицына луга. По сторонам расчищенной аллеи возвышались сугробы, закрывая высоко стволы черных деревьев. С веток, отягченных белым покровом, порою мягко и бесшумно падали снеговые хлопья, когда серая, голодная ворона задевала сук своим крылом. Порою и с небес, с особенно низко проходящего облака вдруг начинали медленно опускаться мягкие, точно ничего не весящие, пухлые хлопки снега. Серовато-белая даль на Неве, за Невой была туманна и тиха. И даже не было дали — она исчезала в этой кроткой мгле. Казалось — все сблизилось, мир окружился тесными стенами, и мягкие, сонные, снежные и ласковые стены говорили человеку о спокойствии, дремоте и вечной покорности.
Звягин любил природу и понимал ее слова, но всегда спорил с ними, всегда настроение его было противоположно первому движению души, подсказанному осенним небом или прибоем среди земных волн. И теперь, среди серого, робкого снега, среди смиренных, безмолвно падающих снегов он с особенной гордостью думал о свободе. Он думал, что свободным быть так просто. Нужно только, чтобы ничто внешнее не приковывало душу обещаньем счастья. Нужно иметь силу не хотеть счастья. Тогда оно придет само, одно возможное сознание этой силы в себе. Звягину казалось, что победить в себе желание счастья, это гнусное из гнуснейших желание, нас вечно унижающее, заставляющее нас лгать и пресмыкаться до смерти, — есть дело одной минуты, одного великого усилия. Желание свободы, казалось ему, в нем так же велико теперь, как и желание счастья. И желание свободы должно победить.