Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии.
Шрифт:
– Бывай! И — ни пуха тебе!
И мы расстались — очень и очень надолго. А когда мы снова встретились, да и много раз потом, уже в самые последние годы, я всякий раз вспоминал тот разговор в коридоре. А Женька клянется, что я все выдумал, что никакого такого разговора не было и быть не могло… Провал в его памяти объясняется просто: через пять дней меня посадили, и это оказалось для Женьки событием, пожалуй, более впечатляющим, чем мимолетная беседа в коридоре. Уйдя вскоре в армию, Женька уже не мог ни участвовать, ни даже присутствовать при проработке моей одиозной персоны на студии. Достопамятный для меня номер нашей многотиражки с характерным для тех времен заголовком во весь разворот (насчет вырвать с корнем остатки… и хароновщины — друзья сохранили
– Все правильно. Понимаешь, если б я тогда был на студии — черт его знает, с меня ведь сталось бы,— глядишь, и я полез бы на трибуну. Нет, не тебя ругать — это ведь никому не нужно было. Себя, себя в грудь бить: недоглядел и я, недобдел, товарищи!.. Да-а, брат, времечко…
Признаться, я и сам позабыл о том разговоре,— казалось, навеки. Пока однажды — это было уже в тюрьме — по какой-то сверхдальней ассоциации, которую я теперь уж и припомнить не в силах, весь наш диалог не воскрес во мне, как наяву. Помню, как я расхохотался: такой идиотской показалась мне вся моя бдительность или как ее там назвать, уж не знаю,— несмотря на ее несомненную искренность, истинность или, скорее, именно благодаря этой ее неподдельности. А вскоре пришло мне на ум совершенно иное соображение. Сейчас уже трудно облечь его в общепонятные слова — настолько далеки мы сегодня от тогдашних логических схем и штампов,— но суть заключалась в том, что я, пожалуй, поступил правильно, не пойдя тогда на собрание и не замарав Женькиной характеристики своей подписью, своим похвальным высказыванием или хотя бы своим молчаливым присутствием: кому нужна рекомендация врага народа?
Вспоминал я этот эпизод затем еще не единожды в связи с теми или иными внешними поводами и неоднократно выставлял себе новую оценку по поведению. Совесть тут ни при чем: всякие там угрызения касаются, насколько я уловил из художественной литературы, лишь тех случаев, когда человек поступает наперекор своим убеждениям, вопреки собственным нравственным принципам. А в данном случае я — сущий ангел. Я именно так и поступил (или, точнее говоря, не поступил), как мне велела совесть. Моя собственная, черт бы ее побрал, а вовсе не какая-то внешненормативная,— плевал бы я на любые предписания и регламенты, законы и правила, когда дело касалось Женьки, моего друга… Что же прикажете мне вписать в злополучную графу — при условии, что допускаются подчистки и исправления, мало того: что они желательны, необходимы, неизбежны?
Не знаю. И это, как сказано, бесит меня — не столько, правда, по поводу прошлого, куда больше касательно настоящего и будущего. Все вокруг меня всё давно понимают и знают (или делают вид, будто знают), один я кажусь себе безнадежным дурнем, наглядным подтверждением народной присказки: молодость проходит, а глупость — никогда.
ЕО-07-31… Эта глава предназначалась ведь любви, а меня снова вон куда занесло. Сказывается, видимо, разность обстановки, условий, аудитории. Что связывает, к примеру, в нескончаемом холодном и голодном этапе нашего брата контрика с блатными? Только интеллектуальное общение! Если б «телехенция» не помнила так много романов и повестей, пьес и фильмов, если бы чуралась она жадных до увлекательной фабулы слушателей, биография каждого из которых, казалось бы, должна бы соперничать с любым вымыслом, в действительности же в большинстве случаев оказывалась, даже и с привнесенными в нее украшениями, до боли убогой и примитивной,— пережить этап было бы просто немыслимо. Когда же исчерпывались литературные источники и голод парализовал импровизационные заменители (мы как-то с Аркадием «травили баланду» в порядке эстафеты, перенимая функции рассказчика друг у друга в течение чуть ли не двух недель, спя в очередь и поэтому не зная, о чем тем временем болтал твой напарник…), неизменно следовала традиционная просьба:
«Ну, тогда расскажи своими словами, как ты в первый раз женился».
Как
Можно бы, конечно, пожать плечами и категорически отказаться от этакой запоздалой классификации — действительно, к чему она? — если бы только все прошлое совсем уходило в небытие, если б время от времени не вспыхивал в сознании очередной дурацкий огонек-дразнилка — номер телефона, или моцартовский двойной мордент [40] на ноте ми-бемоль, или зарубка в виде стрелки на тополевой палке, или запах: смесь водорослей и карболки, или чья-то назидательная фраза: «Вождь у нас — один»…
Note40
Один из способов украшения вокальных и инструментальных мелодий.
И — пошли-поехали ночные мученья в поисках адреса непрошеного шифра! Если б еще разгадка очередной микрошарады исчерпывалась однозначным ответом, реконструкцией пусть сложного, но цельного, обозримого, замкнутого жизненного эпизода,— оно бы еще куда ни шло. Вся беда в том, что замкнутых эпизодов не бывает — у меня, во всяком случае. Каждый из них — только звено бесконечной цепочки, словно вся-то наша жизнь — не столько борьба, сколько клубок ниток, из которого торчат бесчисленные концы, потянувши любой из которых можно распутать весь моток, до самого конца.
…Незадолго до того разговора с Женькой помнится мне еще один диалог, в котором я был только слушателем. Дело было возле того входа на студию, который еще и сегодня называется «под часами». Не помню, кого я там ждал в то пасмурное утро, помню только, что рядом со мной стоял очень взволнованный Евгений Червяков, режиссер только что завершенного фильма «Заключенные» — о строительстве Беломорканала. Взволнованность была специфическая: накануне стало известно, что снят и арестован нарком Ягода. А в фильме Червякова что ни кабинет начальника на стройке — то портрет Ягоды: дело-то происходило в лагере!
Предстояло либо положить картину на полку, либо переснимать чуть ли не все эпизоды в интерьерах.
Подъехала машина Елены Кирилловны, заместительницы директора студии по художественным вопросам, решавшей фактически всю идеологическую сторону нашей работы. Открылась дверца, и вышла Елена Кирилловна — бледная, непривычно строгая, даже мрачная. Мы сняли кепочки, поздоровались.
– Ну? — спросила Елена Кирилловна, и в этом кратчайшем из вопросов было столько горечи, безысходной тоски и боли, что нам стало совсем не по себе. Червяков стал что-то объяснять и высчитывать, сколько декораций и сколько смен ему потребуется, но было какое-то непреодолимое препятствие,— если не ошибаюсь, один из актеров то ли уехал, то ли должен был уехать.
Елена Кирилловна слушала его, поджав губы и покачивая головой, словно приговаривая: так-так, так-так… Потом, тяжело переведя дух, она сказала:
– Поделом нам, товарищи. Учат нас, учат — а мы все не можем расстаться с проклятыми подхалимскими навыками. Пора бы уж, кажется, понять: вождь у нас — один!
Через пару месяцев Елену Кирилловну арестовали. Через пару лет я увидел фильм Червякова — уже в лагере — и имел возможность оценить, как удачно, с минимальными затратами, его группа сумела выкрутиться из оплошностей с нежелательными портретами: в новой редакции фильм подтверждал, что вождь у нас, действительно, один. Еще года через два Евгений Червяков пал в боях, защищая Родину от гитлеровского нашествия: одним из первых ушел он в ополчение.