Знаменитый Павлюк. Повести и рассказы
Шрифт:
Иван Торопов отступает на шаг, становится за толстый ствол сосны и вскидывает винтовку.
– Эх, мать честная, в; какое место целиться-то, не знаю! Ведь стальной он, дьявол, не пробьешь, однако, пулей-то его.
Но Иван Торопов все-таки стреляет в самолет. И под ясным небом завязывается неравная дуэль.
Истребитель кружит над часовым, как те вороны, и свистят пули, вгрызаясь в асфальт, в шоссе.
В ответ на множество пуль истребителя часовой может выпустить только одну, потом другую, третью, четвертую, пятую. И обойма пустая.
Иван
«Голову бы он мне только не попортил», – тревожно думает часовой.
И снова, старательно прицеливаясь, стреляет.
Пускай бы он ниже спустился, истребитель, видно было бы хоть летчика, а то что ж так палит в божий свет, как в копейку. Не видно ничего, и патронов не наберешься.
А у немца патронов, наверно, много. Ему патроны готовит чуть ли не вся покоренная им Европа. Вот немецкий летчик и затеял, может быть из баловства, этот поединок с одиноким часовым. Конечно, из баловства, из озорства. Он уже выпустил в часового несколько очередей и не очень тревожится, должно быть, что не все пули попадут в часового. Но все-таки удивительно, что часовой там стоит, при шоссе, до сих пор. Летчик видит его за сосной. Часовой не прячется. Он просто стоит и стреляет.
А может быть, это вовсе не часовой? Может быть, это памятник, монумент? Живой человек давно уже должен бы упасть. Чудес не бывает.
Чтобы еще раз убедиться в этом, истребитель снизился до бреющего полета и в тот же момент, кувыркнувшись, врезался металлическим носом в кювет, около мертвых немцев, над которыми только что кружили вороны.
Через мгновение упал и часовой Иван Торопов.
А когда его подняли и доставили в медсанбат, оказалось, что он получил тридцать восемь пулевых ранений. Но он все еще жил.
– Попал я в него? – озабоченно спросил он.
– Попал.
– Куда? В какое место попал-то?
– В самую середку, как надо.
– Правду вы говорите?
– Правду.
– Ну, слава богу! – удовлетворенно сказал Иван Торопов и потом, напрягая все силы, медленно, с расстановкой добавил: – А я, однако, весь изболел душой. Думаю, неужели я в него не попаду? Ведь я не знаю, в какое слабое место у него целиться. Ведь я в самолеты-то ни разу, однако, не стрелял.
Он виновато улыбнулся, как бы испрашивая прощения за то, что в самолет он раньше никогда не стрелял, и с этой улыбкой умер.
Завтра
Петух не поет, а кричит на рассвете — голосисто, задорно и весело, будто радуясь, что немцы не успели сожрать его.
Всю деревню спалили, а петух остался.
Под глубоким снегом, в предутренней темноте, хлопотливо журчит ручей, пахнет прелым прошлогодним листом, землей, дегтем.
Но когда из-за леса поднимается солнце, вместе с ним возникают, как страшные видения, одинокие черные столбы печей, обугленные остовы каменных фундаментов, обрушившиеся и ставшие дыбом железные крыши.
И даже лес, поредевший,
Она сровняла с землей добротные русские колхозные избы, изранила, искромсала, обожгла эту землю.
И петух кричит из-под земли, из прикрытой обгоревшим железным листом землянки, где живет теперь его хозяйка — старуха Зотова Катерина Степановна.
Она потеряла мужа, двух сыновей, невестку и внучка, замученных немцами, и по случайности сберегла только петуха, укрываясь с ним в лесу, согревая его теплом своего старушечьего сердца.
Петух — последний живой свидетель ее былого семейного благополучия.
— И с чего он поет, окаянный? — ласково и, пожалуй, почтительно говорит она про него. — Пищи я ему никакой не даю, ведь ничего нету, а он поет и поет. Природа у него, что ли, такая крепкая, веселая?
У петуха, наверно, в самом деле природа такая. Но поет он еще и потому, что подходит весна и он чует ее приближение в темном своем подземелье, в узком логове, похожем на могилу.
Весна приходит в свои естественные сроки и на эти обожженные земли, на эти места, которые теперь мы называем Западным фронтом.
Вот здесь, на желтом немецком столбике при дороге, как будто совсем недавно еще была давно прибитая немцами табличка: «Nach Moskau» — «На Москву».
Красноармеец из наступавшей части гневно сорвал ее, бросил в снег. Потом, подумав, снова поднял ее, снова, но обратной стороной, прибил к желтому немецкому столбику и, не сильно грамотный, хмуря брови от напряжения, старательно, большими буквами написал: «На Берлин».
Наша армия пошла дальше.
Но не все немцы, ставившие эти столбики на израненной ими земле, ушли отсюда. Далеко не все. Из-под глубокого снега и сейчас еще высовываются их ноги, и руки, и заржавевшие каски.
У обочин валяются опрокинутые, разрушенные бомбой и заметенные последней предвесенней вьюгой немецкие пушки, сгоревшие танки с порыжевшим знаком свастики, изрешеченные пулями кузова автомобилей. И вдоль широкого шоссе, за кюветами, тянутся длинной шеренгой бесчисленные немецкие кресты, срубленные из наших юных, нежных березок.
Но в России еще много берез, и сосен много, и елей.
Ранним утром заморенная лошаденка, которая вместе с хозяевами своими долго скрывалась от немцев в лесу, тащит из леса в деревню, в колхоз, напрягая все силы, три огромных сосновых, остро пахнущих весной бревна.
Не вытянуть бы их ей одной, если б в оглобли не вцепились женщины, дети.
Всей деревней, всем колхозом помогая коню, они тащат из леса эти три огромных бревна.
И притянут еще десять, сорок, тысячу, две, три, сколько надо, чтобы восстановить деревню.
Плотник Злобин Антип Захарович, крепкий, сильный, жилистый старик, скинув полушубок и поплевывая со страстью в ладони, берет топор и с хрустом, ловко обтесывает бревна.
Немцы сожгли его избу, расстреляли у оврага его единственного сына и его самого повели было на расстрел.