Знание-сила, 2001 №03
Шрифт:
Лучше всего сложившееся положение вещей иллюстрирует чудный анекдот, рассказанный крупным американским химиком Полем Абрагамом. В зоопарке у загона с бегемотом раскрасневшаяся от напряжения посетительница тычет в животное зонтиком и спрашивает служителя: «Скажите, это самец или самка?» Служитель задумывается и отвечает: «Вы знаете, сударыня, этот вопрос, по-моему, может интересовать только самца гиппопотама, а он знает». Анекдот этот рассказан Абрагамом вот к чему: современный ученый и без философского трепа знает свой метод, и без философских протезов успешно ищет и находит истину. На самом же деле, история эта еще и лишняя иллюстрация утраты жажды, тяги ученых к последним вопросам устроения мира.
Последнее прибежище истины ясной – математика, последний островок
Дело в том, что математика, по сути своей, место встречи, перекресток истин глубоких и ясных. Помимо абстрагирующих процедур, отделяющих математические структуры от мира, математик предполагает абсолютную универсальность выполняемых им операций. Как сказал Рассел, все математики понимают под словами «да» и «нет» в точности одно и то же. Так это в самом деле или нет – дело другое (я вот полагаю, что это неверно). Но для того чтобы что-то делать, математик должен думать именно так. Кажущееся очевидным математику А должно казаться столь же очевидным не только математику В, но и некоему универсальному математику. То есть мышление математика соразмерно мышлению о мире математических объектов вообще. Мы уже знаем, что вот это осознание соразмерности и есть источник непреходящего мистического вдохновения.
Любопытна и вполне мистическая тяга математики к анонимности. Лорд Бертран Рассел (на дух не переносивший мистического) предпринял в начале века претенциознейшую попытку изложить математику языком одних лишь символов, вовсе убрав из хрустального дворца математики словесную шелуху и навсегда изгнав несообразности и противоречия, вносимые в него столь несовершенным рудиментом человеческого знания, как язык. Эта книга должна была стать венцом порыва к ясности, но, по сути, представляет образец мистической тяги к предельной анонимности. Провал расселовского проекта характерен. Для понимания написанного в «Основаниях математики» все равно потребовался грешный всеми своими грехами человеческий язык.
Судьба сыфала с великим атеистом (Рассел был последовательным и остроумнейшим борцом с религией; в тяжелое для ясного разума время усилия Рассела, требовавшего ответственного, прозрачного мышления, неоценимы) злую шутку. Творчество Рассела (как и творчество Мейстера Экхарта или рабби Шнеура Залмана из Ляд) немедленно узнается, почерк каждого из великих мистиков неповторим. Нотный лист, исписанный Моцартом странными значками (а расселовские «Основания математики» выглядят именно так), вполне анонимен, но начните наигрывать мелодию – и вы немедля узнаете автора. Невытравимость из математики личного, персонального обусловлена уже тем, что, на самом деле, не существует двух математиков, понимающих под словами «да» и «нет» в точности одно и то же. Современные психологи, изучающие работу головного мозга, утверждают, что вероятность существования двух интеллектов в абсолютно идентичных состояниях ничтожно мала. Как обычно, возможность усреднения и огрубления и создает в математике возможность актов понимания. Там же, где огрубляющие процедуры не работают, находится и предел математической ясности.
На предельной отделенности математических объектов от мира подвешена ясность математики, на возможности человеческого разума ими оперировать- ее невыводимая мистичность. Отделенность человека от мира и соразмерность миру одновременно спрятаны в математике, и потому математика так «непостижимо эффективна в естественных науках» (Е. Вигнер). Мистическая назойливость, с которой математические структуры всплывают в физике, позволяет говорить о том, что самая диковинная математическая структура найдет свой прототип в мире реальном. Мы пришли к месту встречи истинности и подлинности (слава Йохану Хейзинге, оттенившему
А первым размотал клубок истинности и подлинности рационалист (по мнению Мераба Мамардашвили, первый и последний гениальный рационалист) и мистик Декарт. «Наш конечный ум может понять в качестве возможных те вещи, которые «Бог соизволил действительно сделать возможными. Я могу понимать мир, потому что это один из тех возможных миров, который Бог действительно эмпирически сделал возможным». Так толкует Декарта Мераб Мамардашвили. То есть я могу понимать мир потому, что Бог его создал таким, что он не превосходит возможности моего понимания, соразмерен мне. А после того как это понято, пишет Декарт в «Правилах для руководства ума», наша обязанность состоит в том, чтобы выработать о мире суждения ясные, и путь к тому – математика. Способность же математики генерировать структуры, соразмерные миру, – эмпирическое доказательство соразмерности человека миру.
«Тот, кто сможет в воодушевлении обнаженного момента истины… хорошенько расспросить себя (что едва или почти невозможно), тот опишет всю Вселенную», – так мыслит соразмерность мира и мыслящего о мире Декарт Мераба Мамардашвили. Но штука-то в том, что одним мистическим усилием, ставящим философствующего один на один с миром, не обойтись. И вовсе не следует отдавать наш мир на откуп безответственным болтунам от мистики. Соизмерив себя с миром, следует отойти от него в сторонку, отстраниться и выработать о нем суждения ясные. Всегда вежливый Декарт в «Правилах для руководства ума» жестко скажет: «Нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется способным достичь достоверных и несомненных познаний». Декарт настолько ценил прозрачность мышления, что советовал интеллектуалам учиться у ремесленников, обойщиков, столяров, работа которых требует концентрации внимания, дисциплины и постоянного внутреннего напряжения, приучающих к ответственности за каждый сделанный шаг.
Картезианская идиллия истин ясных и глубоких длилась недолго (что поделаешь, такова судьба всех идиллий). Но недолгое время мирного сосуществования наук и умозрительного созерцания истины недаром названо наукой классической. Последекартовская наука поражает своей скрытой внутренней гармонией, ее пропорции, в самом деле, классичны. Ньютон. Гюйгенс и Лейбниц равно прекрасны в своих физических и метафизических штудиях.
Удар по картезианскому единству мира был нанесен с весьма неожиданной стороны: экспериментальный метод доконал наметившуюся гармонию. Оказалось, что истину можно производить в лаборатории, вовсе не задумываясь об основах устроения мироздания. Для посткартезианской эпохи характерна фигура Майкла Фарадея, чародея физической лаборатории, ученого глубоко философски невежественного, испытывавшего смутное беспокойство при разговорах о всяких метафизических умствованиях. Экспериментальное мастерство Фарадея беспримерно, но виртуозность его лабораторной работы вовсе не нуждалась в подпорках, предоставляемых чистым умозрением.
Лаплас уже позволит себе объявить: «Я не нуждаюсь в гипотезе о Боге». Декартовское «страх Божий – источник всякого познания» начинает звучать пустою фразою, ибо я сам, ученый-экспериментатор, по своему велению выпускаю из пробирки черта истины. Появление Канта становится неизбежным.
Кант покажет, что чистый разум обречен блуждать в антиномиях. Любому утверждению, лежащему в поле созерцательного мышления, не опирающегося на опыт, может быть противопоставлено суждение прямо противоположное. Тем самым признается принципиальная ограниченность способностей чистого разума постигать истину. Истина глубокая испытывает необходимость в истине ясной, и червоточинка, которой будет суждено подкосить всс это прекрасное строение, еще не чувствовалась. Просто источником истины ясной призван стать опыт, заменивший логику Торжество кантианства как системы не случайно совпадет с построением грандиозного здания теоретической физики, уравнения Максвелла – продукт чистого математического умозрения – прекрасно спроецируются на экспериментальный пир фарадеевского эксперимента.