Золотая пучина
Шрифт:
Вавила рывком поднял мокрый ворот шахтерской тужурки. Пошел быстрее. Хотелось скорее дойти до землянки, завалиться на топчан — и гори все синим огнём.
«Народец! То вспыхнули как солома — забастовка, а привезли жбан браги — и пошли вприсядку».
Навстречу Иван Иванович. На ходу ядовито бросил Вавиле:
— Я же говорил — здесь не с кем работать, а ты… боевая дружина… Не она ли подгорную пляшет? Пойду посмотрю, а то твоя дружина и шахту сожжет.
Упрек Ивана Ивановича — как удар хлыста.
«К черту, уеду!»
Вавилу догнал Михей. Зашагал рядом. Погрозил
— Поют, сволочи. Все пошло кошке под хвост. Вавиле стало легче: все-таки не один. Возразил не
столько Михею, сколько самому себе:
— Врёшь. Что-то осталось.
— Ничего не осталось. Слышишь, как Егор соловьем заливается? А говорят, из-за него бастовать хотели.
Вавила долго шёл молча. Думал. Заговорил, опять обращаясь не столько к Михею, сколько к самому себе.
— Ты хочешь, чтоб все было как по команде? «Бастуй»— и все бастуют. «Бери Устина за жабры»— и берут Устина за жабры. Нет, хочешь работать с народом, так прежде поближе его узнай. Ну возьми, к примеру, Егора. Душевный он, прямой. Может, это первый праздник за всю Егорову жизнь. Тайга шумит, костры, голова от медовухи кругом идёт. Забылся Егор и запел. А завтра посмотрит на своего Петюшку голодного, да у самого в животе забурчит — сразу припомнит все.
— Так, думаешь, охомутаем Устина? — сдался Михей.
— Только Устина?
— А кого же еще? У Кузьмы работал — с Кузьмы требовал. А сейчас — с Устина.
— Слыхал, в Притаёжном фронтовиков опять требуют на призывную комиссию? Смотри, снова забреют.
Михей остановился.
— Нет уж, на войну не пойду, хоть тресни.
— Может тоже Устину об этом скажешь? Так, мол, и так, Устин Силантьевич, не хочу я снова в солдаты.
— Устин-то при чем?
— Я об этом и говорю. Крепь, канаты, обсчеты, поденки — это Устин, а война, казацкая нагайка, каторга — это уж не Устин. Эх, Михей! В Петербурге на фабрике намашусь бывало молотом за двенадцать часов, еле в барак приползу. Плюхнусь на нары, в ушах звон стоит. А барак! Вспомнить страшно. Длинный, тёмный, на нарах сто пятьдесят человек. Кто на гармошке играет, бабы стирку ведут, детишки кричат.
Рядом со мной жили дядя Архип с дочерью Ленкой. Он кузнецом был, а я у него молотобойцем. Вот человек! Высокий, сутулый, руки почти до колен. Не работает — руки плетями болтаются, но уж зажмет в клещи железную полосу, ударит по ней ручником — словно картину пишет.
Я ударю не так, испорчу поковку, он меня по уху. А кулак — арбуз: аж искры из глаз. Потом кряхтит полдня: «Прости уж. Люблю я тебя как сына. Да ведь ты железо испортил».
Я злюсь: не твоё, мол, железо. Хозяйское. «Да хозяин в него только копейку вложил, — отвечает, — а я душу».
Понимаешь, какой человек!
Вавила старался рассказывать обстоятельно и спокойно, чтоб Михей понял, уловил самое главное, но голос порой срывался.
— А в жизни дядя Архип телок был. В лавке его обсчитывают, мастер штрафует зазря — он все молчит. Однажды спросил меня: «Скажи, сынок, есть ли правда на свете?» — «Нет её, дядя Архип», — говорю. «Врёшь. Есть, — спорит. — Рядом она. Только не каждый видит. Добраться бы до царя, рассказать, как люди живут. У
Примолк Вавила. И Михей молчит.
— Про 9-е января слыхал, Михей?
— Слыхал.
— Мы с дядей Архипом в первых рядах шли. Хоругвь несли. «Боже, царя храни» пели. За правдой к царю шли… У тебя закурить нету?
— Я ж не курю.
Вавила долго искал по карманам кисет.
— Дальше-то што? — тихо спросил Михей.
— Дальше? — Вавила крепко, до боли, сжал локоть Михея. — Убили Архипа… Мы с ним рядом упали. Меня в ногу ранили. Он прохрипел мне: «Запомни…»
Вавила опять поискал кисет и, не найдя, продолжал:
— Одиннадцать лет прошло. А я до сих пор слышу: «Запомни».
— Люди показали мне, где правда. Не у бога она. И не у царя. А здесь, рядом, только нужно драться за нее. Понял, Михей?
— Кажись, понял.
— Но помни, Михей, для всех я крестьянин и никогда в Питере не был.
Глухо, настороженно шумела ночная тайга. Все тише и тише доносились пьяные песни. Шли без дороги, раздвигая колючие лапы пихтовых веток, ломая стебли засохших пучек.
Михей тяжело дышал и, переходя ручейки, жадно пил воду. Ругался вполголоса. Тяжелые думы вывернул из-под спуда Вавила своим рассказом.
Михей видел царя на параде. Невысокий такой, рыжеватый, с одутловатым лицом. Он стоял с поднятой рукой и улыбался.
Представлялся дядя Архип на белом снегу, залитый кровью. А царь улыбается…
Вспомнился фронт. Белокурый вятич Фаддей — в луже крови с распоротым животом… А царь улыбается.
— Ты что молчишь? — окликнул Вавила.
Михей не слыхал вопроса.
…С полуночи начал накрапывать дождь. Потом полетели снежные хлопья. ещё ярче загорелись костры, ещё теснее окружили их люди, ещё чаще — чтоб согреться — тянулись к лагунам с медовухой.
Ксюша устала. Она все время была на ногах: то открывала лагуны, то подтаскивала хлебы. Снимая с телеги лагун, услышала, как её окликнул Сысой.
— Отойдем, Ксюша, в сторону.
— Это зачем?
— Дело есть до тебя.
— Ванюшка приехал?
— Тише, тише… Отойдем подальше. Буду ждать у сухой кедры по дороге на лесосеку.
Трехведерный лагун показался Ксюше легким. Она бегом оттащила его к костру и бросилась в тайгу.
— Не забыл Ванюшка… Приехал…
Пихты скрыли огонь костров. Заглушили пьяные песни. Только шумела тайга, и громко билось Ксюшино сердце. Вот кедр.
— Сысой Пантелеймоныч…
— Тут я… — шагнул навстречу.
Ксюша стояла разгоряченная, растревоженная предстоящей встречей с Ванюшкой. Сысой слышал её порывистое дыхание. Хмельной от браги, он потянулся к девушке. Почувствовал под рукой тугое плечо и забыл, зачем звал Ксюшу. Рывком притянул её к себе. Зашептал:
— Люблю… Только одну, — и верил сам, что никогда никого не любил до сих пор, что Ксюша единственная. — Ксюшенька… Радость моя…
Губы скользнули по шее.
— Пусти! — Ксюша упёрлась ладонями в подбородок Сысоя, с силой рванулась. Слышала, как упал на землю Сысой. Попятилась. Прижалась спиной к кедру и застыла.