Золотаюшка
Шрифт:
Небо было густо-синим, и степное разнотравье полыхало жаром, над слоящимся, расплавленным в мареве горизонтом сиротливо дрожало от космического ветерка одинокое чистое облачко, от которого где-нибудь мягко упала в ковыль теплая легкая тень.
Это ему ясно представилось, и он взглянул на Глафиру, на ее задумчивое розовое лицо, на белую шею; из-под кос ее выбивался красивым полукольцом черный завиток, и этот вороненый завиток говорил о молодости, о здоровом теле, полном жизненных сил, и Николай Ильич соединил небесную красоту с
От Глафиры, еще не покрытой загаром, веяло женской свежестью, притягивали к себе спелые карие глаза, в которые смотри не насмотришься, а больше притягивали еще не тронутые, наверное, горячие смелые губы.
Навстречу им выпала зеленая прохладная поляна, и они упали в траву.
Земля опрокинулась, и они как бы очутились в небе и поплыли на облаках в безбрежные дали.
Глафира лежала, положив голову ему на руку, лицом к небу, с открытыми глазами. Она мерно дышала, алый свет покрывал ее щеки. Он обнял ее, и она закрыла глаза, лицо ее изменилось, без открытых глаз оно что-то теряло, наверное, красоту, и лишь шепчущие губы жили…
Он потормошил ее.
— Ты глаза не закрывай.
Так же тянутся по степи дороги, течет огромная река Урал, пасутся табуны коней, в полях наливается колос. И в людской жизни происходит то же самое. Говорили милые пустяки, но для них они были полны серьезного значения.
— У меня в жизни ничего не останется, кроме тебя, — сказал он.
— Я понимаю.
— Хотелось бы всегда быть вместе, вот как сейчас.
— Не торопись. Еще о многом надо подумать. Я же вас, Николай Ильич, очень уважаю.
— А что, между люблю и уважаю большая разница?
— Еще какая! Уважала я многих, а вот полюбить никого не пришлось. Я замужем никогда не была и не знаю, что это такое и как это быть женой, хозяйкой в доме, готовить мужу обед и ждать его с работы, как у добрых людей. Завидую я подругам. Все они счастливые.
— Мне немного смешно. По-моему, вы, Глафира, счастливее подруг, у вас все еще впереди, как в юности.
— А вы не смейтесь. Это я с виду такая тихая и обделенная. Да, я тихая, всего боюсь, и себя тысячу раз проверяла. Это оттого, что мне всех жалко.
— Говори, говори, не шепчи…
— Сейчас мне так хорошо, запою во весь голос и завою по-бабьи. Ведь что ни говори, а прежняя жизнь улетела. Почти сорок лет прожила, значит, и молодость уже воспоминание. Эх! Где же вы были раньше?
— Служил.
— Я бы вас никому не отдала. И сейчас всем глаза выцарапаю, кто о вас плохое скажет.
— Ну, ну, пугачевское племя!
— Сейчас я грубое скажу. Наверное, я баба жгучая, и мне представляется, кто ко мне под бок попадет — до гроба не встанет.
Николай Ильич переменил позу, долго ворочался, укладываясь, разглаживая травы ладонью, и вдруг по-детски сказал:
— А ты… за меня пойдешь?
— На время не пойду. Как жена я буду прилежная и верная, буду беречь тебя.
Ввечеру на небо выплыла
Николай Ильич положил голову на упругую высокую грудь Глафиры и замер, так и лежал и слушал, закрыв глаза, ее грудной голос, прерывистое дыхание и торопкое биение сердца. Она засмеялась и притянула его к себе. Он стал искать ее губы и быстро нашел.
Земля снова опрокинулась, и луна в который раз отправилась в свой плавный полет.
И была ночь.
Вернулись они под утро уже мужем и женой.
Над ними было громадное мирное небо с солнцем на краю, а под ними большая бесконечная радостная земля — земной шар, и кружил он на родной стороне, укутав свои бока облаками, кружил и их светлую позднюю любовь.
ЖЕЛЕЗНОЕ ЭХО
Маленькая повесть
За окном густо валил снег. Мокрые хлопья тихо припадали к сине-черным стеклам и отваливались, будто пугаясь электрического света, куда-то вниз, во тьму, к подъездам многоэтажного дома, к сугробному берегу заводского пруда.
За дамбой ветер просеивал снежную завесу, оттуда доносился глухой гул завода, гудки электровозов, тарахтенье грузовых машин, под окном отчаянно и тревожно звенели трамваи, огни уличных фонарей вздрагивали и расплывались радужными пятнами, а здесь, в теплой комнате, с тишиной можно было сидеть у стола, читать, вспоминать и думать…
Максима Николаевича Демидова вот уже несколько вечеров угнетала эта домашняя одиночная тишина, а от дум и воспоминаний, которых за шестьдесят с лишним лет жизни на земле накопилось многовато, разбаливалась голова, и настроения его, стариковские, подспудные, казалось, дремали где-то под самым сердцем и раздражали колотьем и болью в боку.
Все это было связано с пенсионным бездельем, каждодневным однообразием, с той скучной, установившейся определенностью, когда жить-спешить уже некуда, когда все, что доброго было сработано им в жизни, осталось лишь в воспоминаниях, анкетах, Почетных грамотах, орденах и звании персонального пенсионера.
Давно уже примирился с тем, что он, известный и уважаемый в городе человек, знатный мастер-металлург, которому в трамвае всегда давали дорогу, узнавая, теперь вот на покое, и как ты ни бодрись, как ни делай молодецкий вид, расправляя усы, а годы за плечами что железная ноша: чем дальше, тем она тяжелее.
Все такой же широкоплечий, но начинающий полнеть, с голубыми, по-молодому с искорками глазами, с кирпичным темным румянцем на дряблых щеках, с улыбчивыми седыми усами и жесткой щетиной на большой голове, — он выглядел совсем бы молодым, если бы не сутулость в глыбе спины, усталая, шаркающая походка и частая зевота-дыхание от болей в сердце.