Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Один день из множества
Исчезла белая стена, которая в течение долгих недель была у меня перед глазами, и из этого я с полным основанием сделал вывод, что мои мучения кончились. Последний мой вздох, пришедшийся на ночь, был легок, свеж и прохладен: смерть растворяется во рту, как мятная карамелька, и все, все кончено. Что касается должностного лица, приставленного ко мне небесами, то, открыв вновь глаза, я увидел рядом с собой самого обыкновенного, средних лет человека; мне понравились ткань и покрой его костюма; он сообщил мне, что его зовут Джованни Ассанте.
— Вы неаполитанец? — спросил я.
— Да, — ответил он, — я родился и вырос на улице Кьятамоне, почти на пересечении с улицей Санта-Лючии. Там был
Я согласился, что в этих маленьких неаполитанских амфорах серная вода действительно приобретала куда более острый вкус, чем она имела в стаканах: казалось, что в ней сохранялся весь жар ее кипучей подземкой жизни.
И тут я, вздрогнув, остановился. Только что мы шли посреди широкого поля, по какой-то едва заметной тропинке, почти насыпи, и вдруг я увидел, что мы идем по тротуару, среди высоких многоэтажных домов. То был угол Кьятамоне и Санта-Лючии, именно он, который ни с чем не спутаешь. Я узнавал знакомый цвет фасадов, крутой изгиб трамвайных рельс, делающих здесь кольцо, привычный вид отдыхающих вагонов; я увидел, как блеснуло с двух сторон близко подступавшее сюда море; а происходило все это, по-видимому, поздним летом, где-то около полудня. Я невольно направился было к памятному железному чану, но Джованни меня остановил.
— Сначала вы должны предстать перед Трибуналом, — сказал он.
И снова мы шли и шли, пока наконец не очутились в грязном зале хорошо мне знакомого неаполитанского суда; я молча занял указанное мне место. Трибунал состоял из председателя и двух судей. Меня поразил их потертый вид, в них не было решительно ничего мистического. Усы у председателя были явно крашеные, а два низших по рангу чиновника были похожи на старых почтовых служащих из тех, которые вот-вот выйдут на пенсию и с которыми из-за каждого перевода нужно вступать в долгие, тяжелые препирательства.
Председатель был погружен в изучение какой-то папки с бумагами; я понял, что в ней собраны все мои заслуги и прегрешения.
— Перестаньте читать у меня в мыслях то, что я читаю. Вы получите документы после того, как просмотрю их я, — сказал председатель судье, который сидел справа.
— Мне просто хотелось сберечь время, — ответил тот, к кому он обращался, и это было единственным намеком на их божественные прерогативы, если, конечно, они меня не разыгрывали, чтобы придать себе значительности.
Суд закончился быстро, и, если забыть о том, что при подсчете очков мой поступок, когда я уступил в трамвае место старушке, был оценен выше, чем мой порыв, когда я бросился в реку, чтобы спасти ребенка («Если вы помните, на берегу тогда было много дам, которые на вас смотрели», — подмигнув, сказал мне один из судей), я должен признать, что решение было справедливым.
— Ну, а если принять во внимание еще и недавнюю амнистию, — сказал председатель, — я полагаю, что мы смело можем послать его в рай.
Он поцеловал меня в лоб, а за ним и двое других судей. Мне показалось, что от них пахло состраданием и хорошим трубочным табаком; на этом мы распрощались.
— Я поручаю его вам, Десанте, — сказал председатель. — Объясните ему все про нашу реформу и помогите выбрать себе награду. Секретарь! Следующее дело!
Чиновник, приставленный ко мне небесами, сказал, что для того, чтобы я получил представление о происходящем, нам достаточно будет сделать всего два визита.
Мы вошли в неказистый дом; Десанте открыл дверь на площадке второго этажа, и передо мной оказалась квартира работницы. Женщина строчила на швейной машинке, сидя рядом с кроваткой, в которой спали двое малышей. Пространство их узенького ложа было использовано очень продуманно: голова каждого из мальчиков лежала там, где покоились ноги другого, и время от времени во
— Я принес вам, синьора, добрую весть, но все равно вам потребуется сейчас все ваше мужество. Капрал Марацци был объявлен погибшим по ошибке… Ему удалось бежать из вражеского лагеря и добраться до линии фронта. Скоро вы сможете его обнять.
Глаза женщины сделались огромными и сияющими. Она видела перед собой не нас, и не к нам были обращены ее сбивчивые слова. Хотя мы все еще были там и смотрели на нее. Она делала то один, то другой бессмысленный шаг, ее била дрожь. Наконец она сбросила с себя черное платье и швырнула его в печь, оставшись в одной только ветхой комбинации. Так ничего и не накинув сверху, она встала на колени перед кроваткой сыновей. Страсти снова кипели в ее измученной, иссохшей, но еще такой молодой груди, в которую на глазах приливали жизненные силы. Машинально она вынимала изо рта лежавшего с края ребенка палец брата, и тут же совала его обратно.
И тут мы вдруг сразу же оказались в другом доме. Все в нем было дорогим и изысканным; картины и ковры сопровождали нас из комнаты в комнату, покуда мы не очутились посреди парадных просторов почти министерского кабинета. Подле письменного стола стоял на нетвердых ногах хилый, болезненный старик, а рядом с ним — его первенец с жесткой складкой у рта, который говорил с ним от имени всей семьи.
— Ах вот как, ты хочешь о нас позаботиться! Да когда такое было? Если хочешь знать, мы сироты с самого рождения… а мама — вдова с той самой минуты, как тебя узнала. Твоя семья, папа, в сейфе и банке, твои дела — вот твоя семья. Пошарь хорошенько в своей памяти — что касается меня, то как я ни роюсь в своей, я снова и снова прихожу к мысли, что любой посторонний был мне больше отцом и другом, чем ты. А сейчас ты желаешь вмешаться в нашу жизнь лишь на том основании, что мы живем на твои средства и унаследуем от тебя кучу денег! Но должен же ты как-то возместить нам то, чем ты никогда для нас не был!
Я не мог отвести от старика глаз. На его лице был написан ужас человека, которого линчуют; да и в самом деле, сын бросал в него свои слова, будто камни. Слезы полились у старика из глаз, и мы воспользовались этим моментом, чтобы уйти.
Очутившись в тишине и покое деревенских просторов, мы уселись на краю пшеничного поля под шелковицей, и мой инструктор приступил к объяснениям.
— Рай и Ад до великой реформы были полны, с точки зрения живых людей, вопиющих недостатков. Как тебе прекрасно известно (ты не возражаешь, если мы перейдем на «ты»?), после праведного суда каждый человек оказывался приговорен к вечному блаженству или вечной муке. Но решая, каким быть этому блаженству и этой муке, мы не учитывали, что до того как оказаться здесь, люди имели дело с совершенно другими видами радости и страдания; их радости и страдания носили атавистический характер, они уходили в глубь тысячелетий, и потому дух человека и его чувства ощущали их с максимальной интенсивностью. Наши же муки и блаженство были для них… как бы это сказать… ну, словно бы на иностранном языке. Наступила эра жалоб и прошений. В них нам писали вот что: «Неужели наша земная жизнь не может рассматриваться как часть нашего вечного существования, ну хотя бы как его детская пора? Для чего же мы тогда трудились и плодились, если здесь, у вас, все это теряет смысл? Со всем уважением, но мы все-таки хотели бы довести до вашего сведения, что для того, чтобы действительно наслаждаться вашим раем и действительно страдать в вашем аду, в них надобно было родиться, а ведь мы здесь не рождаемся, мы возрождаемся». За этим следовали миллионы подписей.