Золотой цветок - одолень
Шрифт:
— Ха-ха! Хо-хо!
— Что ты ржешь?
— Я про тайны слышал от тебя. И ты уже заставлял меня есть землю, Ермоха.
— Не помню.
— А возле кузни, когда Дарья убила вилами Лисентия.
— Сейчас другое дело, сурьезное.
— Какое?
— Я нашел золотую иконку.
— В сугробе?
— В санях.
— Покажь.
— Вот, погляди.
— А! Я ее знаю, видел. Чудная иконка — оборотень.
Смотришь на нее днем — богоматерь. Глянешь при луне — баба-яга с дьяволенком. Это иконка писаря Матвея Москвина. Она излажена из двух золотых пластин. Меж ними
— Откудова ты все энто ведаешь?
— Очень запросто. Замок у иконки сломался как-то. Матвей приносил ее моему бате на починку. Там хитрая закрывашка. Ее не видно. Отомкнуть можно токмо двумя иглами.
— Ты молчи, Бориска. Я иконку спер у отца Лаврентия. Продам ее в Астрахани за сорок золотых.
— Ну и недотепа!
— Почемусь энто я недотепа?
— Батя мой говорил, что иконке цены нет! Великий златокузнец ее изладил.
— Открой тайник. У меня игла в шапке. Глянем.
— Опосля как-нибудь. На морозе закрывашка не отомкнётся. Да и нет ничего в тайнике. Места мало там. Лист осиновый поместится.
— Ну, ладно. В Москве продадим. Держи язык за зубами, Бориска. А то надаю по шее, — засвистел Ермошка, подзывая отставшего Чалого.
Никаких угрызений совести перед отцом Лаврентием он не испытывал. А в честность людей Ермошка не верил. Он скакал по лютой зимней степи на добром коне, с булатной саблей, в бобровой боярке. Но у него не было ничего: ни хаты, ни добра. Все сгорело. Из огня успел вынести только спящую Глашку-ордынку. Та ночь запомнится надолго. Шел он от Бориски домой через пургу. Радовался, что получались вновь хорошие крылья для полета. Сиял, ибо шел в свой богатый и теплый дом. Торжествовал, потому как брали его с посольством в Москву. И вдруг увидел он вместо своей избы громадное полыхающее огнище. Бросился в пламя, не помня себя. Для чего кинулся в огонь? Он не мог ответить на этот вопрос. Теперь все потешаются.
— Неуж ничего хорошего под руку не попало? Из всего добра захудалую девчонку-ордынку вынес. Нехай бы горела она! Хватал бы посуду золотую, ковры. Баранья башка! — укорял Герасим Добряк.
Утром раскопали пожарище, но золота не нашли. Мабуть, от жару в землю расплавленным утекло. А мабуть, украли.
— Не могло в подпольном схороне растопиться золото. В глине было замуровано. Раскопана утайка злым человеком до пожара, — заключил тогда кузнец.
Но искать злодея было некогда. До полудня ушли в поход, оставив Глашку казацкой мамке — Дарье.
— Три тысячи золотых украли, — сокрушался Соломон. — Ай, ай!
— Вы мне обещали двадцать ефимков. Теперь бы я взял их, у меня нет и рубля, — подавленно вздохнул Ермошка.
— Соломон изумился:
— Я обещал тебе двадцать золотых? Ты с ума сошел? За что и когда я тебе посулил такое богатство?
— За то, чтобы я прилетел с церкви к шинку.
— Я тогда пошутил, Ермоша. И не двадцать я обещал, а два! Ты ослышался! А за шитье шапок ты мне должен пять золотых. Допустим, из пяти изъять два... Сколько же получается? А выходит, что ты мне должен три дуката, Ермолай! И ради бога, отдай мне их до пасхи, а то придется тебе узе раскошелиться на резы.
Меркульев
— Довольно с тебя и того, что Дарья будет кормить Глашку. И у ордынки ожоги залечить надобно. Платить придется, наверно, знахарке. Один убыток от тебя, Ермолай.
Сунулся было Ермошка к отцу Лаврентию, хотел выпросить десять золотых в долг. Но поп пропел:
— Сребролюбие в мире суетном неистребимо. Для чего тебе золото? Ты решил пожертвовать церкви еще? Не надобно. Молись усердней, сын мой.
Никто не помог Ермошке. А ему хотелось накупить подарков в Астрахани и Москве для Глашки, Дуняши, Олеськи и Дарьи. Да и сам пообтрепался.
* * *
Астрахань встретила казаков настороженно. Воевода не верил даже купцу Гурьеву и отцу Лаврентию.
— С какого киселя яицким казакам присоединяться к Московии? Нет им от того никакой выгоды. Уж не подвох ли? Решили, поди, захватить Астрахань, оседлать Волгу! Им такое не впервой. А чернь, народ подлый, голутва волжская и бродяги разные то и дело объединяются в шайки. Костоломы из сыска вырывают им ребра кузнечными клещами, четвертуют их палачи, забивают и топчут тысяцкие, но они являются и проявляются в новых именах и ликах. Ан ядра у них нет, а то бы слились в страшное войско. И началась бы тогда сызнова кровавая смута.
Дозорщики из сыска подпаивали гостей с Яика в кабаках, подбрасывали в кувшины с вином траву-говорунью, пытались выведать: нет ли разбойного умысла у послов?
— Для чего волокешь к Москве триста возов? — грыз гусиное перо дьяк Тулупов.
— Дары патриарху и царю. И для обмена, торговли.
— А охочекомонный полк?
— Для охраны.
— Полк не пустим дале Астрахани. И сотня Нечая не пройдет. С такой силой ты, Меркульев опасен. И пищали оставь здесь, в крепости. К чему тебе в Москве триста пищалей? И вестовых соколов у вас отберем. И говорящую ворону скормим собакам, дабы вы не навели на царя порчу.
— Добро. Отдам я вам пищали и соколов. Отправлю полк и сотню Нечая обратно. Но Хорунжий избран на казацком кругу послом.
— Хорунжего без полка пропустим. Но ежли в Москве тебя и его закует в колодки сыск, на меня не пеняйте. Вас помнят по смуте, братья-разбойники.
Сидящий рядом с Меркульевым отец Лаврентий встал гневно, подошел к выходу.
— Ты, дьяк, великий вред приносишь русской церкви и царю. Я извещу об этом патриарху. Ты пытаешься запугать послов с Яика. Ты готов сорвать присоединение к Руси огромной христианской земли! Но не тщись. Ты просто тля! Слепец! Ты вреднее ляха, врага!
— Сердитый попик, — заметил усмешливо Тулупов, когда отец Лаврентий ушел.
— Так ить он к нам от самого Филарета прибыл.
— Сие мне ведомо. Я его и забросил к вам самолично. Но у меня к попику сразу зародилась неприязнь. Да! А где мой дозорщик Грибов пропадает? Ты его убил, Меркульев?
— Убил бы, но он утек. Спроси у любого казака. Ранетый он был. Поди, его звери в лесу порвали.
— Звери, звери, — усмехнулся дьяк.
— У тебя злоба ко мне, Тулупов.
— Не злоба, а учет.