Золотой огонь Югры(Повесть)
Шрифт:
Повернулся к Еремею, положил свою горбушку вплотную к его кусочку. Еремей хотел отодвинуть дар, но Фролов удержал руку мальчика:
— Нет, нет, оставь себе. Я здоровый, а ты раненый. Тебе надо скорей поправляться, сил надо набираться.
Еремей, уставясь в стол, поразмышлял. И кивнул, соглашаясь.
— Опять этот суп-кондей, — громко вздохнул Матюхин. Он черпал из большого бачка мутную белесоватую жижицу, разливал ее по мискам, которые тут же уползали, из рук в руки, к дальнему концу стола. — Полный пароход еды, а себя морим! — В голосе Матюхина слышалось возмущение. — Неужто нельзя хоть одну бочку открыть, хоть одну рыбину взять?
Пальцы Фролова, поглаживавшие руку Еремея, рывком
— Отдайте поварешку соседу, Матюхин, — негромко, но властно потребовал Фролов. — Делите суп, Варнаков! — приказал, когда парнишка с суровыми глазами, интересовавшийся мировой революцией, принял черпак. — А вы, Матюхин, смотрите сюда, — показал на плакат с надписью «Помоги!», где из непроглядного мрака бежал страшный жилистый старик, умоляюще и требовательно вскинувший руки. — Смотрите и рассказывайте о текущем моменте.
— Да я так, товарищ командир… — Матюхин опустил голову. — Ляпнул, не подумавши.
— Подними глаза! — повысил голос Фролов. — И рассказывай!
Стало тихо.
— На текущий момент положение в республике очень тяжелое, — начал Матюхин, с натугой выдавливая слова. Лицо его, широкое, скуластое, обычно дерзкое, стало виновато-хмурым, покрылось, как росой, потом. — Почти все заводы и фабрики не работают. Паровозы и вагоны поломаны, рельсы раскурочены, все пути заросли лебедой. В городах нет ни угля, ни дров. На улицах тьма-тьмущая беспризорников. Холод, болезни, обуть-одеть нечего. Одно слово — разруха!.. Ну понял я, товарищ командир! — Умоляюще посмотрел на Фролова, но, увидев его лицо, торопливо отвел взгляд. — А самая большая беда — голод… В газетах каждый день сообщают о борьбе с голодом, о пожертвованиях в пользу голодающих… Простите меня, товарищ командир.
— Рассказывай! — жестко потребовал Фролов.
— В Москве, в Петрограде оплату служащим производят натуральными продуктами: овсом, жмыхом, воблой — по горсточке, по две-три рыбки в день. На рабочую карточку выдают полфунта хлеба…
— Полфунта! Два таких кусочка! — Фролов схватил горбушку, взметнул ее над головой. — В день! В сутки!
Еремей, не мигая глядевший в бесшумно и осторожно подставленную здоровяком-соседом миску, где слабо колыхалась, успокаиваясь, белая водица с редкими крупинками разваренных зерен, поднял изучающие глаза на Матюхина. До этого глядеть на него не мог — было жаль парня и почему-то неловко за него: догадался Еремей, что сказал тот что-то неприятно удивившее, даже поразившее его товарищей, и лишь выслушав рассказ, понял, что именно сделало осуждающими лица и Люси, и бойцов, которые смотрели на Матюхина без сочувствия, понял — где-то далеко отсюда у людей беда, где-то далеко отсюда тяжело и страшно. До фабрик, заводов, паровозов и вагонов Еремею дела не было — он их не видел, не знает: не работают, ну и пусть не работают, — но вот что такое голод, знал. И представил большие русские стойбища, такие, как Сатарово, и даже больше, где лежат сонные, вялые старики и старухи, дети со вздувшимися животами, где тенями бродят, пошатываясь, худые, изможденные мужчины и женщины, и стало так жалко их, неведомых, незнакомых, что пришлось наклониться еще ниже, чтобы не показать своего волнения.
— Полфунта на двадцать четыре часа! — кривя губы, продолжал чеканить Фролов. — Работающему. Устающему. Которому надо еще и детей, и мать, и жену кормить, если мать и жена не работают. А они наверняка не работают— негде! — Опустил руку, бережно положил краюшку рядом с хлебом Еремея. — Снимите повязку, Матюхин, и отдайте Варнакову. Заступите в кухонный наряд. Мне не нравится ваш эгоизм.
Матюхин, болезненно сморщившись, стянул с рукава красную ленту. Сунул ее чуть ли не в лицо Варнакову и, громыхнув стулом, затопал к двери.
— Отставить! — приказал Фролов. — Сначала пообедайте.
Молча, в тишине, выхлебали бойцы жиденький супец; молча съели по черпаку каши — разваренных ячменных зерен, слабенько поблескивающих желтым от еле ощутимого намека на конопляное масло; молча выпили кипяток, густо отдающий смородиновым листом.
В «каюте стюардов» тоже кончили обедать.
— Вот, псы, что творят! — Козырь, вылизав чашку, отшвырнул ее в изножье кровати. — Сами небось осетрину трескают, икру горстями жрут, а нас баландой, зерном, как курочек, кормят.
— Чего ж ты хочешь! — Арчев снисходительно дернул плечом. — Мы — классовые враги, к тому же — арестанты.
— Так оно, — согласился Козырь. — И фофану ясно, что тюремная пайка — не тещино угощение. Но ведь такое-то потчево… Враз доходягой станешь! — Он выгнул грудь, постучал по ней кулаком. — Эх, если б знали вы, Евгений Дмитрии, сколько жратвы эта чекистская кодла наготовила! Видели мы с горы-то… Вот пируют сейчас пролетарии, дорвались до бесплатного! — Шумно прихлебывая, завистливо жмурясь, выпил смородиновый чай. Кинул кружку в чашку, упал на спину, забросил на одеяло ноги и вдруг дурашливо запел-заорал — Теперь я в допре отдыхаю и на потолок плеваю, жрать, курить и пить у меня есть. Сидеть мне в допре не обидно, ну а если вам завидно, можете прийти и тоже сесть…
Дверь резко открылась.
На пороге вырос белый от ненависти Варнаков, из-за плеча которого посматривал напуганно-настороженный часовой.
— Если еще раз увижу, что лежите в сапогах, отберу постель, — прошипел Варнаков. — Совсем, что ли, оскотинились?
— Ладно, начальник, не сердись, — Козырь поднялся с кровати. Собрал посуду, подошел к двери. — Пусти свежего воздуху глотнуть! — И хотел выглянуть в коридор, но маленький, щуплый Варнаков с такой злобой уставился ему в глаза, что Козырь попятился, натянуто заулыбался. — Парашу-то хоть разрешите вынести…
— Все по распорядку: и свежий воздух, и параша! — рявкнул Варнаков.
Захлопнул дверь, передал посуду Егорушке, который, деловито топая, унес ее в камбуз. А Варнаков подождал, пока часовой закроет замок, и бегом поднялся на палубу, откуда рвался хохот, визг, вопли.
Молодые чоновцы гонялись друг за другом, дурачась, уворачиваясь, семеня босыми ногами на мокрых досках. Взвивались в воздухе мокрые тряпки, с которых мелкой радужной пылью срывалась вода; мелькали белые и загорелые, мускулистые и худые руки; притворно хмурились, стараясь скрыть улыбки, чоновцы постарше, широкими швабрами разгонявшие по палубе воду; изумленно-весело пялился Еремей на совсем еще недавно таких строгих и серьезных бойцов.
— Прекратить безобразие! — крикнул Варнаков, но пробегавший мимо боец окатил его из ведра, и он задохнулся, вытаращив глаза, а когда, хватанув воздух, очухался, то неожиданно для себя рассмеялся.
И вдруг— резкий вскрик: кто-то на бегу толкнул Еремей в спину, и тот, изогнувшись, оскалившись от боли, упал на колени, потом на бок. Бойцы, еще сохраняя на лицах беззаботное ухарство, резко остановились, оглянулись; ближние от Еремея уже метнулись к нему, подхватили под руки. Мальчик мотал головой, сдавленно мычал, чтобы не застонать. Согнувшегося в пояснице, его осторожно подвели к двери кают-компании. Постучали. Люся, с мелом в руке, вышла недовольная, но, увидев Еремея, ойкнула, крикнула в дверь: «Занятия окончены!»— и бросилась в каюту мальчиков…