Золотой саркофаг
Шрифт:
Он позвонил прислужнику, велел ему отнести письмо в комнату Биона, быстро надел свою зеленую одежду с вишневым поясом, спрятал в пояс все, к чему когда-либо прикасалась маленькая Тита, от антиохииского крестика до выброшенного ею когда-то перышка алкионы, и бросился в карруку.
– В претуру!
Он волновался, пока ехал, и вздохнул с облегчением, увидев дворец правосудия, перед которым собралось много пароду. Спохватился, что не взял с собой денег; чем же расплатиться с извозчиком? К счастью, на глаза попался серебряный ключ магистра, который все равно надо было снимать. Он сунул его в руку изумленному вознице.
Торопливо протиснулся сквозь толпу, узнав на ходу о причине скопления народа: претор допрашивал знаменитого разбойника Феликса Буллу. [218]
Когда он пробрался в зал, претор уже объявил смертный приговор. Уходя, сказал
– Вот видишь. Зачем ты стал разбойником?
Разбойник, красивый мужчина гладиаторского сложения, которого ликторы уже тащили к выходу, обернулся к судье:
– А ты зачем стал судьей? Неужто ты думаешь, что от меня больше, чем от тебя, зависело, кем стать.
218
Феликс Булла – знаменитый разбойник, совершавший дерзкие рейды на севере Италии на рубеже II—III вв.
Зал быстро опустел. Оставшиеся там два ликтора, отложив в сторону свои фасцы, вооружились метлами, а подручный претора, сидя за столом, продолжал скрипеть тростниковым пером.
Квинтипор подошел к нему.
– Чего тебе? – сердито поднял на него глаза писарь.
– Я – христианин! – улыбнулся Квинтипор.
Писарь покачал головой.
– Прием окончен. Приходи завтра.
– Но я уже нынче христианин.
– Куда ты торопишься? Совсем молодой еще. Успеешь помереть-то.
– Тогда я пойду к самому претору и заявлю ему, что ты не уважаешь закон.
Он сказал это по-прежнему с улыбкой, но очень решительно. Писарь пожал плечами и выбрал восковую табличку побольше.
– Что ж, будешь сегодня двадцать третьим. Твое имя?
– Гранатовый Цветок.
Писарь засмеялся.
– Красивое имя тебе дали.
– Да, красивое, – ответил, смеясь глазами, Квинтипор.
– Сколько лет?
– Двадцатый год.
Перо выводило слишком жирные буквы: видимо, засорилось. Писарь сначала попробовал очистить его, потом отложил в сторону, достал новую тростинку, очинил ее, попробовал ногтем – нашел подходящей.
– Место жительства?
Веки Квинтипора дрогнули.
– Остров… блаженных.
Тростниковое перо поскрипело еще немного. Писец записал, что вышеозначенный безбожник не в своем уме. Потом кивнул ликторам:
– Ведите к остальным!
Ликторы, сменив метлы на фасцы, взяли Квинтипора под стражу.
Часть пятая
Никомидия, или книга о роке
38
Придворный врач, преемник Пантелеймона, весьма ученый и не менее неучтивый грек, предпринимал с полудня уже четвертую попытку пройти к цезарю Галерию. Старший слуга, стерегущий двери, доложил о нем только раз, да и то вернулся из кабинета цезаря не вполне согласно с правилами церемониала.
– Божественный государь не желает видеть врача! – с необычной горячностью сообщил он, ощупывая бока, руки и ноги. Признаться, я сам считаю, что врач ему совсем не нужен. У него силы – хоть отбавляй!
Цезарь прибыл в Никомидию еще ночью, по просьбе больной дочери, уже пятую неделю лежавшей в самом тихом крыле никомидийского дворца, все время на открытом воздухе. Однако великое скопление дел государственной важности заставило отца совершенно забыть о дочери. Рано утром он еще помнил о ней, но тогда сказали, что больная спит, и он решил нанести короткий визит императору. Диоклетиана он нашел в скверном расположении духа, чуть не в гневе: он еле ответил на приветствие Галерия и тотчас, тоном, не допускающим возражений, заявил, что намерен в ближайшее время распространить действие смягчающего эдикта на территорию всей империи. Цезарь попробовал было рекомендовать ему большую осмотрительность, но холодный блеск в глазах императора заставил его замолчать. Он счел более благоразумным просить разрешения удалиться, и император не стал его удерживать. Вообще Диоклетиан держался так, словно уже забыл, что в кабинете у него гость и что гость этот – его соправитель и зять. Нахмурив лоб и сложив вместе ладони, он ходил по тесному кабинету; пальцы его нервно дергались; время от времени он резко подымал голову, словно прислушиваясь или чего-то напряженно ожидая.
«Карры!» – с зубовным скрежетом подумал великан, прикладываясь плотно сомкнутыми губами к лихорадочно горячей руке императора.
Он чувствовал, что этот загадочный изможденный старик, которого он мог бы раздавить двумя пальцами, как сухой орех, второй раз заставил его позорно бежать. И опять за спиной императора он видел Бледноликого, еще более дерзко смеющегося в сознании верной победы. Безбожники получили скрытую амнистию, а с ним император обходится, как с опальным, – это противоречие
Среди этих размышлений о зяте Галерий вспомнил, было, на мгновенье и о дочери. Но то было совсем короткое мгновение, и свелось оно к одному лишь вопросу, так и оставшемуся без ответа: «О чем я собирался подумать прежде?» Но тут же поток других мыслей подхватил этот вопрос и унес его, как водопад – попавшего в него голубого мотылька. Переворот в восточных и дунайских легионах подготовлен весьма основательно. Поддержка персов тоже как будто обеспечена, и в этом, нужно признать, большая заслуга Максентия. Цезарь считал, что уже время испытать судьбу. Смелые действия почти обеспечивают победу, а промедление – верная гибель. Утром он совещался с верховным авгуром Тагесом, который укрепил его в этой решимости. Жрец рассказал, что вот уже несколько недель подряд гадания по птицам и по внутренностям животных грозят Диоклетиану столь мрачным роком, что жрец не осмеливается сообщить об этом императору, и вынужден изо дня в день усыплять его приятной ложью. Потом цезарь заперся в кабинете с министром финансов, толстым армянином, отступившимся от императора из-за того, что тот отклонил его проект налоговой реформы, которая, несомненно, ликвидировала бы государственный дефицит. Хитрый армянин обратил внимание императора на то обстоятельство, что в империи развелось чрезвычайно много худощавых людей, и в связи с этим предложил обложить их двойным налогом, так как едят они значительно меньше толстых и, следовательно, располагают большими средствами для уплаты налогов.
После этих совещаний Галерий собственноручно написал письма Максимиану, Варанесу и командирам восточных и дунайских легионов. Легкая писчая тростинка не подчинялась руке, привыкшей душить медведей, и особенно раздражала цезаря, подобно тому как раздражает распятого на кресте раба засевшая в его ладони заноза. Дежуривший у двери цезаря прислужник имел таким образом, все основания отказаться от вторичного доклада о явившемся на аудиенцию враче.
Но грек принадлежал к тем врачам, для которых существует только один авторитет – авторитет смерти, а все остальные не имеют никакого значения. Явившись в пятый раз в приемную цезаря, он, не говоря ни слова, оттолкнул слугу и вошел в кабинет.
– Что надо? – взревел Пастух, свирепо вращая налитыми кровью глазами.
– Мне ничего не надо, божественный государь, – спокойно ответил доктор. – Но если ты желаешь проститься с дочерью, то не мешкай. Ибо ножницы Атропы не ведают милосердия.
– Что? – хрипло замычал цезарь, совсем как тот бык, который, ни о чем не подозревая, мирно пасся на лугу и вдруг был сбит с ног страшным кулаком Галерия, тогда еще сардского пастуха, решившего испробовать на животном свою силу.
Галерий по-своему любил дочь. Это стало очевидным теперь, когда он вскочил, опрокинув стол, и, сбив с ног врача и прислужника, выбежал во двор. Он забыл не только о друзьях, но и о врагах, – настолько неожиданно обрушился ему на голову кулак судьбы.