Золотые врата. Трилогия
Шрифт:
Травка сняла похмельный синдром и ему стало легко. Захотелось поговорить на отвлеченные темы не напрягаясь и не споря. Просто потрепаться с хорошими людьми, улыбаясь им, соглашаясь, а иногда поправляя на правах старшего и умудренного жизнью коллеги.
Анюта зажгла новые свечи взамен прогоревших, принесла подушку, уселась на ней прямо на полу и свернула еще одну сигаретку. Владик поднес ей спичку и они стали курить вдвоем, передавая самокрутку друг другу.
– А у него есть женщина? – спросила Анюта.
– У Лени их много, – Корсаков широко развел руки, будто хотел обнять
– Это неправильно. Женщина должна быть одна. Как Гала у Сальвадора Дали. Вот это любовь!
– Ну да, – хмыкнул Корсаков, – ее он любил, а спал со всеми подряд.
– Это неважно, – махнула рукой Анюта, – в каждой он искал частичку своей любимой, а не найдя, возвращался к ней. Правда ведь, Влад?
– Угу, – подтвердил Лосев, – спорт и ничего больше. Я тебе доставил удовольствие, ты – мне. Так?
– Так, – подтвердила девушка.
– Я думал у вас серьезно, – лениво сказал Корсаков, – все хотел Анюту спросить: каково это – любить гения. Лось, ты же гений?
– Естественно!
– Любой творец – гений, – безапелляционно заявила девушка, – я тоже творец… или творчиха? – она хихикнула, – я будущий гениальный художник. Как Серебрякова, как Мухина. Я буду У Владика уроки брать.
– Пусть лучше тебя Игорь учит, – великодушно разрешил Лосев, – он хоть рисовать умеет.
– Научишь, Игорь? – спросила, заглядывая Корсакову в глаза, Анюта, – знаешь, я ведь и тебя люблю? Гения полюбить легко.
– И разлюбить тоже, – усмехнулся Игорь, – художник, прежде всего, должен любить себя и вот здесь-то и кроется ловушка: самому себя тоже легко полюбить, но разлюбить себя, гениального невозможно.
– Но ты ведь гений? – не унималась Анюта.
– Девочка, – Корсаков протянул руку и погладил ее растрепанные светлые волосы, – я круче! Ведь что есть гений? Это даже не пожизненное звание. Это нечто такое, – он пошевелил пальцами, будто щупая что-то невидимое, – такое, что не уходит в небытие, не растворяется в памяти, пока остаются хотя бы воспоминания о творениях гения, о самом имени его. А я не есть гениальный художник, я – гений в прошедшем времени. Меня подняли на трон, я купался в лучах славы, но кто сейчас вспомнит мое имя или написанные мной полотна? Никто! Таких, как я не было, нет, и не будет никогда!
Окурок обжег пальцы, он сунул его в пустую бутылку и прилег на матрац. Его обуяла скорбь о собственном забытом имени, об ушедшей славе, но скорбь была светлая и тихая, как слезы старика. Владик с Анютой о чем-то говорили, даже, кажется, спрашивали его, но Игорь только улыбался и кивал им.
Трепещущие тени легли на лицо девушки и оно казалось таинственным и прекрасным. Пусть она меня полюбит, а буду писать ее всю жизнь. Может быть. А может и не буду. Может и жизни-то осталось всего – ничего… Вот, выгонят нас отсюда, или после очередной пьянки очнусь в камере, а мне скажут: добро пожаловать в острог, Игорь Алексеевич. А лежит вам путь в казенный дом, и предстоит вам дорога дальняя в края не столь отдаленные…
– …якобинская зараза. Я понимаю – мальчишки, – Бенкендорф заложил руки за спину
– Не ошибаетесь, Александр Христофорович, – подтвердил Корсаков, – но это – дела давно минувших дней. Я даже и сам не знаю, с чего я ввязался в этот нелепый бунт. Наверное, тоже от скуки. Мне бы в действующую армию…
– На вашу беду военных действий не ведется, – сухо заметил Бенкендорф, – а на Кавказе с горцами воевать – не велика честь.
– Да уж, от этого вы меня увольте, покорнейше прошу.
– Вам нынче о жизни думать надобно, господин полковник, вы это понимаете? Военным судом при Главной квартире Второй армии вы приговорены к смертной казни отсечением головы и надежда только на милость государя. Мой вам совет, голубчик, пишите прошение о помиловании и не мешкайте, бога ради.
– Ну что ж, – Корсаков невесело усмехнулся, – у врага пощады не просил, но у своего государя, полагаю, не зазорно. Как вы полагаете, ваше превосходительство?
– Тем более, что все заговорщики уже раскаялись и соответствующие показания дали, – подхватил Бенкендорф. – Изволите бумагу и перо?
– Прикажите, Александр Христофорович, если вас не затруднит.
Солнце заглядывает в камеру всего на час, сквозь решетку видно небо, облака. Во дворе крепости суета, крики команд, барабанная дробь.
Шаги конвоя в коридоре кажутся грохотом, вот они замерли возле дверей его камеры… Корсаков оглянулся. Загремели засовы, вошли дежурный офицер в парадном мундире в сопровождении трех солдат. В руках у них ружья с примкнутыми штыками. Корсаков застегнул мундир и, не глядя на солдат, вышел в коридор.
Полгода ожидания, неизвестности. Он устал ждать, пусть хоть что-то будет определено: смерть, так смерть, жизнь – так жизнь. У выхода из каземата его остановили, продели эполеты в галунные петли. Корсаков горько улыбнулся – в лучшем случае эполеты сорвут несколькими минутами позже, в худшем – снимут, вместе с головой.
На кронверке его уже поджидал строй солдат. Щурясь от июльского солнца, он огляделся. Чуть в стороне стояла группа офицеров в парадных мундирах. Показалась или нет: в небольшой толпе гражданских мелькнуло милое полузабытое лицо, светлые локоны вьются из-под шляпки.
– …по заключению Аудитариатского департамента, высочайше конфирмованному двенадцатого июля сего года, приговаривается…
Корсаков запрокинул голову, ловя последние лучи уходящего солнца. Сквозь шум в ушах он услышал то ли вздох, то ли стон толпы и успел разобрать последние слова приговора: