Зов Лавкрафта (сборник)
Шрифт:
Когда Частицы оторвались друг от друга, Гоша больше не хотел сопротивляться. Он чувствовал, как клокочет в нем энергия Бога. Он стал частью цепочки возрождения. Он теперь не просто человек. Скорее всего он станет Адептом.
Гоша побрел к гигантскому темному силуэту. Это было незаконченное тело бога. Его собирали не один год, привозя Частицы со всего света. Бог был почти возрожден. Оставалось немного.
Гоша подошел к Телу Первенца на расстоянии двух метров, задрал голову, разглядывая. Улыбнулся. В бледном свете луны он хорошо видел аккуратное переплетение обнаженных гниющих тел. Это были мужчины и женщины, дети
Гоша разглядывал крепкие мохнатые тельца, дрожащие от вечного напряжения и сосредоточенности, и ему нестерпимо захотелось присоединиться, скрепить своей плотью чужую плоть. Задрожать от вечного наслаждения и осознания того, что ты — часть чего-то великого!
Ребенок во рту зашевелился.
Чтобы вырастить Частицу, нужно много питаться и не тратить энергию.
Ребенок хочет кушать, во имя Темного Бога.
Во рту скопилась слюна.
Гоша вернулся к тому месту, где лежал в траве Ильич. Гусеницы уже покинули его, мертвого и бесполезного.
Гоша склонился над ним, перевернул. Мутные глаза Ильича будто заволокло дымкой. Они уже не походили на сливы. Скорее — на виноградинки. Спелые и сочные виноградинки.
Ребенок был голоден, и Гоша больше не сдерживался. Он вцепился в губы старого мертвого рокера, оторвал их и принялся с наслаждением жевать. К трапезе присоединилась и гусеница.
Ведь у нее тоже были зубы.
Елена Щетинина, Наталья Волочаевская
HOLLYWOOD FOREVER
6000 SantaMonicaBlvd, Hollywood
На ее правом глазу совокуплялись мухи. Две их было или больше — я не мог разобрать. Но ресницы, удлиненные жирной тушью, шевелились — словно она была жива. Словно просто спала, откинувшись на спинку алого бархатного кресла, и видела беспокойный сон, от чего мелко подергивалось темно-фиолетовое с маслянистым налетом веко. Левый глаз лежал на столике в футе от нее — помутневший зрачок следил за небом, на котором догорал закат. Я поежился.
— Завтра будет холодно, — шевельнула она черными губами. Голоса ее я и раньше не слышал — только воображение помогало озвучивать скупые титры диалогов — чуть хрипловатое грудное контральто женщины-вамп. То, что я услышал сейчас, полностью отвечало моим фантазиям. Но даже голос не добавил ей жизни.
Рука ее потянулась ко рту — в ней дрожала длинная сигарета в буковом, инкрустированном перламутром, мундштуке. Она затянулась — и выдохнула густо и мятно:
— Облака красные.
Я все-таки не сдержался и судорожно дернулся, от тошнотворного зрелища к горлу подкатила едкая дрянь — эхо дешевого виски, которым я накануне спаивал старину Броуди, моего осведомителя, и заодно пригубил сам. От того, что он рассказал, у меня, видавшего всякое голливудского репортера, челюсть отвисла и рука сама влила в
— Не стоит, — она будто читала мои мысли. — Горничная только завтра придет.
Я не мог оторвать взгляд от ее левого глаза, который теперь с укором уставился на меня, однако простая вежливость требовала ответить даме.
— Я справлюсь, мадам.
Я, конечно, болтаю иногда со своей собакой, но чтобы беседовать с трупом? Да с трупом ли?! Левый глаз на столике покачнулся. Она подхватила его бледными тонкими пальцами и — ей-богу! — изящно подбросила рукой и ловко поймала глазницей. Мухи из правого глаза взлетели, не разделяясь, и удалились прочь, недовольно жужжа.
— Да ладно вам, — махнула она рукой. — Давайте ближе к делу. Что вы хотели узнать? Вы из какого издания? Гералд? Кроникл? Таймс? Таймс я не даю. Я не видела вашего журналистского удостоверения. Не будете ли любезны?..
Как она догадалась? Ведь я подготовил другую легенду, безупречную, как мне казалось, но сейчас от нее не было никакого толка, и я протянул ей пресс-карточку. Она скривилась.
«Шакал», — прочитал я в обоих глазах, бывших теперь на своих местах, однако смотревших неслаженно, рассредоточено, словно они искали, за что зацепиться взглядом, чтобы удержаться в глазницах.
— Черт с вами, записывайте, — она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, от чего меня сразу перестало тошнить, и я достал блокнот.
Я помнил ее с пеленок — в буквальном смысле. Моя мамаша — ныне благообразная женщина, славящая Господа в какой-то секте во Флориде — в то время больше всего в жизни любила две вещи: выпивку и кино. Где-то там, между ними, в редкую минуту просветления промелькнул мой папаша — и на свет появился я. Не могу сказать, что она была дурной матерью — я был сыт, хорошо одет и у меня всегда водились карманные деньги. Но ей было скучно ходить одной в кино — и она всегда таскала меня с собой. Даже когда я больше напоминал свернутое полотенце с глазами.
Поэтому мои самые первые воспоминания были связаны с кино. Темный зал, в котором плавали сизые облака дыма, белые лица на черном бархате сумрака — словно черно-белое изображение спустилось с экрана вниз и поглотило кинотеатр, высосало все краски. Пахло табаком, дешевой пудрой, кислым молоком, мятными леденцами, типографской краской. Кто-то храпел, кто-то целовался, кто-то шумно, с присвистом, дышал. Это был дешевый кинотеатр, из тех, куда ленты привозят намного после громких премьер — затертые, помятые, кое-где порванные и заклеенные. Такой кинотеатр-госпиталь для раненых фильмов. Он работает и сейчас — реаниматор для мертвых, давно позабытых лент, куда ходят любители повздыхать о прошлом.
Однажды я читал исследование о том, что младенцы видят все плохо, размыто, в черно-белых оттенках: из марева и тумана на них надвигается огромное женское — материнское — лицо, шлепает губами, издавая звуки, и исчезает в небытии.
Прав был тот ученый или нет, понятия не имею, но то лицо, что чаще всего смотрело на меня из марева и тумана, было Ее лицо. Оно шевелило губами, но звука не было, лишь журчание музыки тапера, которое для меня тоже было маревом и туманом. Мама, кажется, озвучивала интертитры — в памяти у меня отложилось, что ОНА разговаривала именно маминым голосом. Хотя я, конечно, ничего не понимал.