Звезды на рейде
Шрифт:
— Ты не мог поступить иначе, потому что тогда бы ты не был моим сыном.
Потом она садится и пишет письмо пионерам на Украину — в далекое Покровское, в школу:
«Дорогие ребята! Я очень стара и больна, и поэтому не могу воспользоваться вашим приглашением — боюсь, что не доеду. Посылаю вам две фотографии Мориса, снятые в детстве. Здесь я одна смотрю на них, а там на них будут смотреть много друзей Мориса. Я знаю, что в вашей замечательной стране вы все растете героями…»
Три портрета в черной рамке висят в просторной украинской хате. Паша, Володя, Морис…
…Ночью, когда засыпает село, в покровском школьном музее тихо звенит домра. Она поет старые украинские песни — о чистом небе, сивом конике, острой сабле да казацкой доле… И слышите, слышите — она поет песни Франции,
ПЕРВЫЕ ЦВЕТЫ — В МАЕ
Сергей Бойко трижды прокричал петухом в палисаднике, и я тотчас выпрыгнул через распахнутое окно в парующие росные лопухи, а за мною, согласно «субординации» — мой младший двоюродный брат Петька (по-домашнему Потя) — долговязый, заспанный и кудрявый, как ягненок. Молча побрели через сад, дрожа от утренней прохлады, от мокрой травы, неприятно щекотавшей ноги. В саду Сергей остановился, критическим взглядом окинул нас с головы до ног и сердито сплюнул сквозь зубы:
— Дрожжи продаете, вшивая команда! Дрейфите! Удочки прихватили бы для блезиру. Ладно уж — возьмите у меня одну…
Сергею уже тринадцать. Он почти на год старше меня, мускулы у него на руках — пальцем не придавишь, да что уж там мускулы! Сергей умеет курить взатяжку: наберет полный рот ядовитого махорочного дыма, проглотит: «И-и-и! А моi ж вiвцi — в лозах!» — и выпускает медленно через нос две тоненькие сизые струйки. Слезы катятся по щекам, а он — хоть бы хны! А еще он умеет вырезать из лозы ажурные тросточки и свистки и переплывает наш пруд в оба конца без передышки хоть сто раз! Для нас он — бесспорный авторитет и потому я пристыженно беру тяжелое и скользкое удилище; Потя, беззастенчиво позевывая, топчется на месте.
За садом, за совхозными мастерскими — люцерновое поле, а за полем синеет лес, и в эту сиренево-синюю полосу вкраплены белые островки расцветшего терновника и розовые — абрикос. Оно и лес — не лес, а так, лесополоса, с километр шириной, в длину — километра три. Одним концом лес упирается в Мелкую балку, другим — в Глубокую. Сергей напрямик шагает к Мелкой балке, и мы, путаясь в цепкой люцерне, неуклюже тащимся за ним. Зайчонок пушистым мячиком выкатывается из-под ног, но сегодня я не обращаю на это внимания…
Возле Глубокой балки мы никогда не играем, обходим ее стороной. Она и впрямь глубокая, ее склоны густо поросли непролазным кустарником, и в его черных дебрях, на дне, даже летом тускло поблескивает тяжелая, ледяная вода. Балка начинается где-то за Саксаганью, рассекает степи и холмы, проходит под железнодорожной веткой и тянется далеко за Комиссаровку. А там, где в Глубокую балку упирается наш лес, поздней осенью сорок первого года немцы расстреливали людей…
Я видел их, расстрелянных. Прошлой весной мы бродили с Потей по лесу, собирали на склонах подснежники и ненароком вышли к Глубокой балке. Помню, как вихрилась и ревела под обрывом черная вода, как кружились в ней ветки и солома… И вдруг Петька побледнел и взвизгнул от ужаса. Я тотчас поглядел туда, куда уставился он круглыми, выпученными глазами — там, внизу, под обрывом, под стремительной мутной водою навзничь и ничком лежали люди. Казалось, они чуть шевелились среди ветвей и коряг, словно толстые неуклюжие рыбы, и торчала из воды черная ступня, а рядом с ней, непонятно почему — четыре конских копыта…
Пройдет много лет, но те люди долго будут сниться мне по ночам…
А сегодня — Первое мая 1943 года. И мы тащимся напрямик через люцерну, едва поспевая за Сергеем, не оглядываясь на Глубокую балку, но мне почему-то кажется, что ребята тоже сейчас думают о ней.
…А на поляне, густо поросшей янтарными одуванчиками и рубиновыми костерками тюльпанов, нас уже заждались. Тут оба Володьки: Володька Доброгорский — курносый задиристый парень, тот, у кого дядя-военком тоже лежит в Глубокой балке, и Володька Ивер — коротышка, даже мне едва достающий до плеча, но человек солидный: вот уже месяц самостоятельно работает конюхом. Он и сейчас не расстается со своей гордостью — кнутом, собственноручно сплетенным из сыромятной кожи. И еще тут, на поляне, брат и сестричка Герек и Ляля — двое близнецов-поляков из Кракова, два крохотных
Теперь мы все в сборе. И все взгляды прикованы к Володьке-малому, а он не спеша достает из-за пазухи большой красный платок и привязывает его к гладкому кнутовищу.
— Червоный штандарт, — восхищенно вздыхает Ляля, — до гуры взнесь!..
— Начнем? — деловито перебивает ее Сергей.
Вот теперь настала моя очередь, и все взоры обращены ко мне, потому что начинать буду я. Это право дается мне с молчаливого согласия всей нашей команды, и я очень горжусь им. Потому, что среди друзей я единственный, кто был в Москве, и не просто в Москве, а на Красной площади, на первомайском параде. На последнем мирном параде был не кто-нибудь, а я, видел Буденного на белолобом гнедом коне, и Ворошилова видел на трибуне Мавзолея.
— Начинай! — нетерпеливо говорит Сергей, и я набираю полные легкие воздуха и дрожащим от волнения голосом запеваю:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…
Голос у меня срывается, в горле что-то булькает, как будто перекатываются мелкие тяжелые камешки, — еще бы! Я ведь так давно не пел эту песню!
— Громче, громче! — яростно шепчет Сергей.
Песня сама вырывается из груди; ее подхватывают Сергей (голос у него бархатный, чистый) и оба Володьки, и мой брат Петька, хотя всему миру известно, что «слон наступил ему на ухо»…
И только Ляля и Герек не поют, потому что не знают слов, а молча, очарованно, улыбчиво глядят на нас своими синими глазищами — и Герек не прячет их под тенью ресниц.
Мы уже знаем о Сталинграде и о том, что фашистов бьют и в хвост и в гриву, и о том, что им скоро капут. И листовка у нас есть — поздравление с праздником Первомая — одна из тех листовок, которую позапрошлой ночью сбросил наш самолет. Листовку подобрал в степи Володька-малый, когда вез на своей «бестарке» молоко на брынзарню, и мы ее знаем почти наизусть. И еще мы знаем, что тут нас никто не услышит — единственный на весь совхоз жандарм Ганс, с вечера крепенько набравшись шнапсу, спит сейчас в конторе на диване, и одному богу известно, когда проснется, а оба полицейских — Гришка и придурковатый Мотя не сделают без Ганса и шагу. И потому мы выстраиваемся в цепочку под красным знаменем и дружно выбиваем босыми пятками парадный шаг:
Кипучая,
Могучая,
Никем не победимая…
Мы поем вдохновенно и счастливо, мы забыли обо всем на свете, мы не видим, что делается позади. И, конечно же, мы не думаем, что эта первая в жизни для Герека и Ляли демонстрация может стать для них и для всех нас последней. Глухой, простуженный кашель неожиданно обрывает песню, и мы все, как по команде, оборачиваемся и застываем на месте. На краю поляны, над самым склоном Мелкой балки, будто выросшие из-под земли, по колено в стелющемся тумане стоят два немецких солдата в серо-зеленых, пятнистых от росы мундирах, в кепи, низко надвинутых на брови. Один — узколицый, узкоплечий, высокий, как жердь, тяжело опирается обеими ладонями на дуло короткой винтовки, опустив приклад ее на носок сапога; у другого — скуластого, кривоногого, из-под локтя торчит черное рыльце автомата.