...Где отчий дом
Шрифт:
— Договорились.
Он лезет в машину со своей покрытой целлофаном корзиной, кряхтит, ругается. Видит задремавшего на заднем сиденье ягненка. Ворчит, не выражая ни удивления, ни восторга:
— Э, да тут пассажир. Тоже бесплатный? Или вы его потом скушаете?
— Сел? — спрашиваю я.
— Сел, сел. Поехали,— ворчливо отвечает мальчик, слышно, как он пыхтит, устраиваясь и передвигая корзину в ногах.
Трогаю машину с места и протягиваю руку назад.
— Чего вам, дяденька? — удивляется мальчик.
— Дай кукурузу.
Он лезет в корзину, долго перебирает кукурузу, наконец кладет в мою раскрытую ладонь маленький теплый початок. Я погружаю в него зубы, и беспорядочно текущая по воспоминаниям память вдруг обмирает и делает лихорадочный скачок куда-то в сторону и вспять, пока еще в неведомое. Я продолжаю
Козье вымя с длинным и пресным соском; я сосу прямо из вымени, пристроившись, как козленок, тычусь лицом, поддаю, чуть хвостом не виляю, только бы коза не брыкалась.. Судя по тому, как легко я залез под козу, мне не больше десяти...
Дождливый день; я клянчу у лесничего нашу корову, уведенную за потраву, и, не выклянчив, бросаюсь с кулаками; лесничий связывает меня ремешком, кладет под куст и уходит, поддерживая штаны локтями; слизывая с губ соль, ругаюсь ему вслед...
Нет, не это...
...В рябой тени навеса, окруженного августовским зноем, собралась молодежь деревни. Первое послевоенное лето. С треском расчехляем початки кукурузы, выдергиваем сырые пахучие усы — лиловые, желтые, розовые. Бренчит чонгури...
Мальчик что-то говорит мне и, не дождавшись ответа, хлопает меня по плечу.
— Дядя, вы его купали, что ли?
— Что?— я оглянулся назад.
— Ягненок, говорю, очень чистый.
— A-а... Конечно, я его и выкупал, и выжал хорошенько.
— Вы это бросьте, их не выжимают,— насмешливо растянул мальчик.
— А я чтоб быстрей. Жди, когда он обсохнет... Ну, что, купец, вон море приблизилось, тут до пляжа рукой подать.
— Еще немного провезите, я вам три початка дам.
Я провез его еще немного. Мальчик протянул мне три початка и сказал:
— Гонирупь!
— Ну, ты, оказывается, и жулик! — Я, ворча, полез в карман.— А как же уговор?
— Шучу! — он весело рассмеялся.— Уговор дороже денег! — помахал рукой и что-то крикнул вслед, но я не слышал. Память перенесла меня в отчий дом и смаковала там каждую мелочь: позеленевшие от времени медные весы с головками аистов, как бы целующихся при равновесии; голубой свинцовый кирпич с вытисненной надписью «пол. пудъ»; просторный заплесневелый погреб, пахнущий, как бочка с рассолом, он сквозь пол питал дом прохладой и укропным духом.
Достаточно любой малости — вкуса кукурузы, запаха эвкалиптов,— чтобы оживить прошлое и даже сделать его живее настоящего.
Что и говорить, у меня сложные отношения со временем.
После переезда на новую квартиру к нам явился работник Тбилгаза и, протянув какую-то бумажку для подписи, сказал: «Если вы будете эксплуатировать плиту в соответствии с указанными здесь правилами, она прослужит вам двадцать лет». Эти слова, точно колдовское заклинание, преобразили покрытый эмалью металлический ящик с конфорками и окошком из огнеупорного стекла в страшный, пугающий своей вещественностью сгусток времени, в те самые двадцать лет, о которых сказал слесарь, и в этот сгусток, как рыбки в лед, были вплавлены мой старческий рот с седыми усами и дряблые груди моей жены, школьные дневники и грязные колготки неродившегося поколения и что-то еще, чего я не смог или не успел разглядеть, потому что мне самым вульгарным образом сделалось худо.
Я боюсь времени. Меня пугают места, не изменившиеся с детских лет (хорошо, что боярышник на пригорке срыли, не знаю, что стало бы со мной при виде его цветения). Тик-так, тик-так, тик-так, прохладный диск на левом запястье стрекочет невинно и бесхитростно, как кузнечик в траве...
Додо тренирует в спортшколе гимнасток. По утрам в зал, заливаясь смехом, сбегаются маленькие девочки и, как ласточки, порхают над гимнастическими снарядами; в полдень девочек сменяют стройные девушки, их молодой плоти тесно в ярких трико, они с красивой небрежностью делают свои упражнения, поглядывая подрисованными глазками то в зеркало во всю стену, то на улицу, где их дожидаются дружки; в вечером зал заполняют пожилые женщины из групп ОФП, тучные, бесформенные, с обвисшими животами и колышущимися грудями, они бегают грузной трусцой, охают, постанывают и, тщетно пытаясь унять одышку, уходят в ноч ь...
Когда-то мне казалось, что единственная защита от времени — дети... Может быть, в биологическом смысле они и продолжают нас, но, по совести,
Неужели отец не боялся времени? Похоже, что так... Во всяком случае, он ни для кого не был «средой обитания»... Подле двери деревенского дома я увидел его соломенную шляпу с широкими полями. Это было прошлой осенью... Пахло дымом, подгоревшим хлебом, молодым вином. Деревья медленно облетали. Собаки стояли в залитых солнцем дворах и спокойно смотрели на меня...
В пору бесконечных гастролей я частенько проносился по шоссе мимо родной деревни, не сворачивая на ведущую вверх кремнистую проселочную. Я ехал по ущелью под горой, а гора громоздилась надо мной — грустный сверхвеликан, задумчиво сидящий у реки, высоко в поднебесье курчавилась его лесистая голова с проплешинами, а отчий дом стоял немножко левее и выше сердца. Я сигналил, настойчиво сигналил в надежде, что там, наверху услышат, хотя бы просто прислушаются к крику в ночи, я хотел дать знать о себе, но вместо обычного автомобильного «па-па!» мой холеный «Москвич», украшенный тигром, гейшей и олимпийскими кольцами, пел «Ариведерчи, Рома!», и этот звонкий иноязычный зов был так неуместен в промозглой декабрьской ночи или облачным октябрьским днем — зелень имеретинских гор подожжена, забрызгана кровью и залита йодом; серебрится неубранная кукуруза; по стерне язычком пламени бежит рыжая лиса; с высоты, на которую порой выносила машину петляющая дорога, это живописное месиво, это фантастическое густое варево, с неистовостью перемешанное кем-то, тревожило и волновало. Я сигналил, сигналил ущелью, родной горе и отчему дому, но сигнал мой пел чужую песню, гора над рекой хмурилась, и безмолвствовал отчий дом...
Однажды мы веселой компанией катили из Боржоми в Самтредиа. Оркестр уехал поездом, погрузив контрабас, ударные и реквизит иллюзиониста, а несколько человек сели со мной в машину. Всю дорогу хохмили и ржали, подкидывали мне остроты и темы для скетчей. Ржали, как в случном стойле, потому что остроты и темы были того самого пошиба, который особенно веселит тертых джазовых «мальчиков» в возрасте от тридцати до сорока. Лысеющих джазменов, еще не распрощавшихся с лихой молодостью, но уже учуявших тусклую старость. Проехали перевал, и вскоре подала голос наша речка, побежала рядышком с шоссе. Она бежала справа от дороги, потом, пропустив меня через мост, переместилась влево и так и перебегала всю дорогу, беспечно болтая. Я любил слушать ее. Я никогда не спешил в этих местах. Она провожала меня до самой нашей деревни и даже дальше и отпускала. Так и чудилось: катись, дескать, с богом, отрезанный ломоть!.. И вот в тот раз мы ехали вдоль нашей речки, и в ржании стареющих жеребцов я не слышал ее голоса, только поглядывал на нее, как на девушку, с которой не поговорить при посторонних. Мелькнул рассеченный водой монолит скалы — болтунья-болтунья, а с какой глыбищей справилась! В мутном зеркале на повороте отразилась встречная машина и следующий поворот. Один из моих пассажиров, Джемал-саксофонист, объявил, стараясь перекричать остальных: «Внимание! Мы приближаемся к историческим местам. В одной из этих деревень родился Джано Джанашиа, любимец публики!» — «И любитель публики, в особенности женской половины»,— вставил Лео по прозвищу Чубчик. «Каких он предпочитает женщин?»—полюбопытствовал Жоржик. И пошло. «Тоненьких».— «Нет, полненьких, с усиками над губой... И чтобы родинка где надо...» Алик Джибладзе — корнет-а-пистон, по прозвищу Суслик — перегнулся сзади ко мне и спросил: «Джано где твоя деревня?»—«Там»,— я кивнул на горы, безмолвные и строгие, в сумерках. Алик вынул из футляра свою знаменитую трубу — он никогда с ней не расставался,— выставил в приспущенное окно в направлении моего кивка и заиграл. Он начал тоскливый «Сан- Луи-блюз» и вдруг, не прерывая мелодии, выкрикнул фразу из шести нот, знакомую всем «лабухам». Ребята дружным реготом приветствовали выходку. Я, не глядя, хватил по раструбу, торчащему слева. «Офонарел, Джано?! Как я сегодня играть буду! Останови машину!» Проносимся мимо скалы, из которой сочится родник. Стекает по проточенному годами желобку. Родник не виден с дороги, но я знаю о нем. Я проезжаю мимо, хотя холодная примочка избавила бы Алика отболи...