7том. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Шрифт:
Господин и госпожа Сибиль жили там в собственном доме, и летом мы с родителями иногда ездили к ним по воскресеньям провести послеобеденные часы. Г-жа Эрманс Сибиль, беленькая, миниатюрная, гибкая, зеленоглазая, с острыми скулами и коротким подбородком, недурно воспроизводила тип кошки, превратившейся в женщину [271] и сохранившей некоторые черты своего первоначального естества. Исидор Сибиль, ее муж, долговязый и унылый, принадлежал к породе голенастых. Такою представлялась эта чета моему отцу, который, подражая Лафатеру [272] , любил искать в человеческих лицах сходство с животными и извлекал из него признаки характера и темперамента. Однако выводы его были так неясны и так смелы, что я не мог бы с точностью изложить, что именно говорила ему эта птичья и кошачья наружность. Все, что мне известно о г-не Сибиле, это — что он управлял большой фабрикой французского кашемира. Я слышал, как кто-то рассказывал матушке, будто императрица Евгения [273] , в целях поощрения национальной промышленности, носила иногда кашемировые
271
…кошки, превратившейся в женщину… — Имеется в виду одноименная басня Лафонтена, в которой кошка, став женщиной, сохраняет прежние кошачьи повадки.
272
Лафатер Иоганн-Каспар (1741–1801) — создатель псевдонауки — физиогномики, согласно которой будто бы существует соответствие между чертами лица человека и определенными свойствами его характера.
273
Императрица Евгения-Мария де Монтихо де Гузман (1826–1920) — жена императора Наполеона III.
Дом г-на и г-жи Сибиль в парке Нельи был белый, с боковой башенкой и с крыльцом, выходившим на красивую лужайку, посреди которой в каменном бассейне бил фонтан. Именно здесь, на усыпанных песком дорожках, хрупкий и словно готовый улететь, появлялся передо мной Клеман Сибиль. У него были прозрачные голубые глаза, ослепительно белая кожа и необычайно тонкие черты лица. Белокурые, очень короткие волосы вились на его круглой головке, но уши не были у него прижаты к вискам, а торчали перпендикулярно, широко разворачивая по обе стороны головы свои раковины, которые по странной игре природы были непомерно велики и имели форму крыльев бабочки. Совсем прозрачные, они делались на свету розовыми или красными и привлекали внимание своей необыкновенной расцветкой. Казалось, то были не большие уши, а скорее маленькие крылья. По крайней мере именно такими рисует их мне память. Клеман был красивый мальчик, но странный.
Я говорил матушке:
— У Клемана — мотыльковые крылья.
И матушка отвечала:
— Художники и скульпторы изображают Психею тоже с крыльями мотылька. А ведь Психея вышла замуж за Амура и была причислена к сонму богов и богинь.
Человек, более меня сведущий в образах мифологии, мог бы возразить моей дорогой матушке, что у Психеи крылья не росли по обе стороны головы, вместо ушей, как это было у Клемана.
Клеман был существом воздушным. Он не умел ходить. Он продвигался вперед вприпрыжку, мелкими баковыми скачками, и, казалось, мог упасть от малейшего ветерка. Простодушие его игр, ребячливость поступков и детская неловкость движений составляли трогательный контраст с его добротой, которая как бы принадлежала человеку более зрелого возраста, — столько в ней чувствовалось силы и мужественного постоянства. Душа его была чиста и прозрачна, как его лицо, ясна, как его взгляд. Говорил он мало, но всегда был ласков. Никогда не жаловался, хотя имел бесконечные поводы для жалоб. Болезни охотно ютились в его тщедушном теле и без перерыва сменяли одна другую: скарлатина, корь, брюшной тиф, коклюш, воспаление слизистых оболочек. И возможно, что еще один недуг, в то время еще мало исследованный — туберкулез, — захватил его узкую грудь. А когда болезнь давала ему передышку, судьба все еще считала его своим должником. С ним случались такие необыкновенные, такие частые беды, что, казалось, какая-то невидимая сила неустанно преследует его. Однако все эти невзгоды обращались в его пользу, ибо давали ему возможность проявить свою непоколебимую кротость. Он ушибался, спотыкался, оступался, падал всеми возможными и невозможными способами, стукался о все стены, прищемлял пальцы во всех дверях, а потом у него вечно сходили ногти и на их месте вырастали новые. Он резал себе руки, чиня карандаши, он засаживал себе поперек горла косточку каждой рыбы, которую ему предназначали в пищу озера, пруды, ручьи, реки, речки и моря и которую приготовляла Мальвина, кухарка семейства Сибиль. У него начинала идти кровь носом как раз тогда, когда он собирался смотреть Робер Удена [274] или ехать кататься на ослике в Булонский лес, и, что бы с ним ни делали, он все-таки успевал запачкать новый жилет и красивые белые штанишки. Однажды, на моих глазах, порхая, как обычно, по лужайке, он свалился в бассейн. Опасаясь насморка или воспаления легких, родители всеми силами постарались его согреть. Он лежал в постели, под огромной пуховой периной, в цветном чепчике, и был очень доволен. Когда я подошел, он извинился, что оставил меня одного, без развлечений.
274
Робер-Уден Жан-Этьен (1805–1871) — знаменитый в свое время фокусник-иллюзионист.
У меня не было ни брата, ни товарища, с которым бы я мог сравнивать себя. Глядя на Клемана, я понимал, что природа наделила меня бурной, беспокойной и пылкой душой, полной суетных желаний и ненужных огорчений. Ничто не смущало покоя его души. Мне так легко было бы, общаясь с ним, уразуметь, что наше счастье или несчастье зависит не столько от обстоятельств, сколько от нас самих. Но я был глух к голосу мудрости. Мало того — характеру доброго маленького Клемана я противопоставил характер другого мальчика, буйного в играх, безрассудного и злобного. Этим другим мальчиком был я, да, я оказался им в глазах всех. Должен ли я в свое оправдание сослаться на необходимость, повелительницу людей и богов, необходимость, управлявшую мною, как она правит всей вселенной? Должен ли я сослаться на любовь к красоте, вдохновившую меня на этот поступок, как она вдохновляла меня в течение всей моей жизни, принося мне и муки и отраду? К чему? Разве принято судить о человеке на основании принципов натурфилософии и законов эстетики? Впрочем, изложим голые факты.
В один осенний день,
Моя настойчивость удивила его.
— Зачем? — спросил он кротко.
— Затем, что она безобразна.
Он решил, что я шучу, но тем не менее насторожился, и когда я попробовал сорвать с него фуражку, он оттолкнул меня и надвинул ее поглубже осторожной и заботливой рукой, ибо он любил свою фуражку и считал ее красивой. Еще два раза пытался я завладеть этой отвратительной шапкой. Оба раза он нахлобучивал ее поглубже на лоб, что делало ее еще отвратительнее. Раздосадованный, я прекратил свои нападения, но не без задней мысли. Выражение горестного недоумения вскоре исчезло с хорошенького личика Клемана, и оно сделалось таким, как всегда, — спокойным и наивным. Почему не тронула меня чистота его доверчивого взгляда? Но дух насилия завладел мною. Внимательно следя за моим другом, я улучил момент и, быстрым движением сорвав с него фуражку, перебросил ее через стену в парк Луи-Филиппа.
Клеман не произнес ни одного слова, не вскрикнул. Он посмотрел на меня с выражением удивления и упрека, пронзившим мне сердце. В глазах его блеснули слезы. Я стоял в оцепенении, сам не веря тому, что совершил этот преступный акт, и все еще искал глазами на крылатой и кудрявой головке Клемана роковую фуражку. Ее там не было, она уже не могла вернуться. Стена была очень высока, парк огромен и безлюден. Солнце садилось. Из страха, как бы Клеман не простудился, или, вернее, от смутного беспокойства, в которое меня повергал вид его обнаженной головы, я надел на него мою тирольскую шляпу, закрывшую ему глаза и уныло приплюснувшую уши. И мы молча вернулись в дом Сибилей. Нетрудно себе представить, как меня там приняли.
Родители перестали водить меня к своим друзьям в Нельи. Я больше никогда не видел Клемана. Бедный мальчик вскоре покинул этот мир. Его мотыльковые крылья выросли, и когда они стали достаточно крепки, чтобы поднять его, он улетел. Полная отчаяния, его мать сделала попытку последовать за ним, но тщетно. Милостью небес превращенная в кошку, она поджидает его, мяукая на крышах.
XXXIII. Отступление
Измарав воспоминаниями детства изрядное количество бумаги, я нахожу в уголке своей памяти одно суждение, вынесенное обо мне матушкой в ту пору, когда я был еще совсем маленьким. Однажды, собираясь взять меня с собой на прогулку, она потратила на свой туалет много времени, и мне пришлось долго ее ждать. Когда наконец она появилась, улыбающаяся и нарядная, я, говорят, метнул на нее мрачный взгляд и объявил, что отказываюсь от этой прогулки, от всех прогулок, от всех развлечений, от всех благ в мире, отныне и вовеки.
— Какой необузданный ребенок! — вздохнула матушка.
Суждение это, несмотря на вызвавшие его обстоятельства, кажется мне несправедливым. Правда, сравнивая себя с моим милым другом, которого боги превратили в мотылька, я неожиданно заметил, что, в отличие от него, не был ни нежен, ни кроток, но если говорить все без утайки, то хотя мои желания и были более пылки, нежели у большинства детей, однако я быстрее, чем они, сдавался перед необходимостью. С самых ранних лет рассудок имел надо мной огромную власть, из чего следует, что я был существом странным, ибо у большинства моих ближних дело обстоит далеко не так. Из всех определений человека самым неприятным кажется мне то, которое называет его разумным животным. Следовательно, я не слишком льщу себе, когда говорю, что был наделен большим благоразумием, чем большинство моих сверстников из числа тех, с кем я близко соприкасался или о ком мне рассказывали. Разум редко присущ душам заурядным, но еще реже — людям выдающимся. Я говорю — разум, и если вы спросите, в каком смысле я употребляю этот термин, я отвечу, что употребляю его в самом обыденном смысле. Если бы я вздумал придать ему метафизическое значение, то перестал бы понимать его. Я толкую это слово так, как его толковала старая Мелани, которая «никогда грамоты не разумела». Я называю разумным того, кто, согласуя свой личный разум с разумом мировым, не слишком удивляется тому, что происходит, и, худо ли, хорошо ли, умеет ко всему приноровиться. Я называю разумным того, кто, наблюдая беспорядок, царящий в природе, и человеческое безумие, не упорствует в желании видеть порядок и мудрость. И, наконец, я называю разумным того, кто не старается им быть.
Мне кажется, что я был разумен. Но, право же, думая об этом, я уже ничего не знаю, да и не хочу знать. Не веря Дельфийскому оракулу, я вовсе не стремлюсь познать самого себя [275] и, напротив, всегда старался поменьше знать о себе. Я считаю знание собственной натуры источником забот, тревог и мучений, а потому заглядываю в себя как можно реже. Мне всегда казалось, что мудрость в том, чтобы отвернуться от себя, забыть себя или вообразить себя другим, не таким, каков ты есть по воле природы и случая. Не знай самого себя — такова первая заповедь мудрости.
275
Не веря Дельфийскому оракулу, я вовсе не стремлюсь познать самого себя…. — На фронтоне храма бога Аполлона в древнегреческом городе Дельфах, где находился знаменитый оракул, была высечена надпись: «Познай самого себя».