7том. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Шрифт:
— Вот мадемуазель Мерэль идет давать урок грамматики внучке господина Беллаге. Мадемуазель Мерэль очень мила, и у нее отличные манеры.
И все сходились на том, что мадемуазель Мерэль умеет себя держать и что она всегда хорошо одета. Если я не послежу за собой, описывая ее туалет, то невольно нарисую теперешние платья. Пожалуй, все мы таковы: по мере того как время уходит, мы начинаем мысленно одевать в современные костюмы тех молодых женщин, которых видели давным-давно. То же происходит и на сцене. Когда даются в новой постановке пьесы десяти, пятнадцати или двадцатилетней давности, костюмы героини подгоняют к моде сегодняшнего дня. Но у меня есть чувство истории и любовь к старине. Поэтому я воздержусь от этого омолаживания, искажающего лицо эпохи, и скажу, что мадемуазель Мерэль, которой тогда было лет двадцать шесть — двадцать семь, носила рукава с буфами и что юбка у нее, в отличие от нынешних, шла расширяясь книзу. Она стягивала на груди кашемировый шарф, а талия у нее была, как говорится, осиная. Забыл сказать, что длинные локоны золотыми завитками обрамляли ее щечки и что на голове она в зависимости от времени года носила либо бархатную, либо итальянской соломы шляпку, которая была похожа на капор и выдавалась вперед, совершенно
Итак, мне было в то время восемь лет. Познания мои были невелики, но усвоены твердо — я получил их от матушки. Они заключались в уменье читать, писать и считать. Говорят, что для своего возраста я был довольно силен в правописании, за исключением тех мест, где встречались причастия. Моя матушка с детства питала такой страх перед причастиями, что так никогда и не смогла избавиться от него. Поэтому она тщательно избегала водить меня по тем стезям грамматики, где сама опасалась заблудиться. Моя дорогая матушка, только она одна, по своей доброте, считала, что я не глуп. В глазах всех остальных людей, включая моего отца и няню, я был довольно ограниченным ребенком. В действительности же я обладал известным умом, но только ум этот сильно отличался от ума других детей. Он был более отвлеченным и, обращаясь на более разнообразные и более разнородные предметы, казался менее устойчивым, менее твердым. Мои родители находили, что я еще слишком мал и слишком слаб здоровьем для поступления в пансион, и справедливо считали начальные школы нашего квартала грязными и неуютными. Особенно неприятное впечатление произвело на моего отца то, что он увидел в училище на улице Марэ-Сен-Жермен: в темной от чернил и пыли комнате, грязной и зловонной, перед кафедрой учителя стояли на коленях с дюжину ребятишек в ослиных колпаках, а сам учитель, толстяк апоплексического сложения, задыхаясь от ярости и жира, грозил розгами остальным детям — тридцати маленьким сорванцам, которые, смеясь, плача и вопя одновременно, швырялись чернильницами, ранцами и учебниками.
При таком положении дел матушка задумала пригласить мне в преподавательницы мадемуазель Мерэль, самое мадемуазель Полину Мерэль. План этот был грандиозен и труден. Мадемуазель Мерэль давала уроки лишь в знатных семьях или в семьях купающихся в золоте буржуа. Она посещала только богатые или аристократические дома. Ей покровительствовал старик Беллаге, владелец нашего дома, богатый финансист, выдававший своих дочерей за Виллерагов и за Монсеглей, и было сомнительно, чтобы она согласилась заниматься с сыном скромного врача этого квартала. Ибо отец мой был беден, а его нелюбовь получать плату за визиты отнюдь не способствовала его обогащению. Не говоря уже о том, что от природы он был мечтателем, склонным к размышлению и созерцанию, и в думах о судьбах человечества проводил то время, которое, при меньшей одаренности, мог бы употребить на заботы о собственном благосостоянии. Словом, доктор Нозьер был богат лишь мыслями да чувствами. Тем не менее матушка, непременно желавшая добиться для меня уроков мадемуазель Мерэль, попросила поговорить с ней г-жу Монте, кассиршу из лавки у церкви св. Фомы; она лечилась у моего отца и считалась близкой подругой г-жи Мерэль-матери. Эта благочестивая вдова постоянно ходила с плетеной волосяной сумкой и казалась служанкой своей дочери. Говорю о ней только понаслышке, так как никогда ее не видел. По ходатайству г-жи Монте молодая учительница согласилась ежедневно заниматься со мной от часа до двух.
— Пьер, завтра мадемуазель Мерэль даст тебе первый урок, — сказала мне матушка с затаенной радостью, в которой сквозила некоторая гордость.
Услышав эту новость, я лег спать в таком возбужденном состоянии, что минут десять по меньшей мере не мог заснуть и, кажется, видел во сне мадемуазель Мерэль.
Наутро матушка заставила меня одеться тщательнее обыкновенного, причесала и напомадила мне волосы, а потом я еще и сам добавил помады. Я даже вымыл бы еще раз руки, не знай я по опыту, что это бесполезно и что руки у маленьких мальчиков, как ни старайся, всегда бывают грязные.
Мадемуазель Мерэль пришла в назначенный час. Она пришла, и вся квартира сразу наполнилась ароматом гелиотропа. Матушка провела нас обоих в маленькую гостиную с розовыми бутонами, смежную с ее спальней. Она усадила нас за круглый столик красного дерева и, сказав, что никто нам мешать не будет, удалилась.
Мадемуазель Мерэль немедленно открыла крошечный портфель из русской кожи, вынула оттуда почтовую бумагу, ручку, сделанную из иглы дикобраза, с серебряным шариком на конце, и принялась писать. Она писала очень быстро, лишь изредка отрываясь, чтобы с улыбкой посмотреть на потолок или чтобы приказать мне читать басни Лафонтена, случайно оказавшиеся на столе. Так прошел первый урок, и когда матушка спросила у меня, хорошо ли я поработал с мадемуазель Мерэль, я ответил, что хорошо, не вполне ясно сознавая, что солгал.
На следующий день, заняв свое место у столика, моя учительница снова порекомендовала мне заняться изучением одной из басен, а сама опять принялась писать, словно в каком-то экстазе. По временам она останавливалась, как бы ожидая вдохновения, и когда ее прекрасные глаза случайно задерживались на мне, лицо ее выражало спокойное и ласковое безразличие. Так прошел и третий урок, так же и все последующие. Я пожирал ее взглядом. В продолжение тех трех четвертей часа, что длился урок, я упивался светом ее глаз. Эти глаза казались мне поразительным чудом. И даже теперь, после стольких лет, я думаю, что это и в самом деле было чудо. Они напоминали пармские фиалки, и длинные ресницы прикрывали их своей тенью. Я не забыл ни одной черты этого хорошенького личика. У мадемуазель Мерэль были слегка открытые ноздри, розовые внутри, как у котенка. Углы рта немного загибались кверху, и на верхней губе виднелся тонкий пушок, в котором мои детские глаза, увеличивавшие, как лупа, различали даже крошечные, едва заметные волоски. Досуг, предоставляемый мне моей учительницей, я употреблял вовсе не на то, чтобы читать басни Лафонтена, как она мне советовала, а на то, чтобы созерцать ее и пытаться угадать, какого рода письма она могла писать. И я приходил к выводу, что то были любовные письма. Я не ошибался, если не считать того обстоятельства, что у меня и у мадемуазель Мерэль было в то время неодинаковое представление о любви. Затем я спрашивал себя, какого рода лицам она их пишет,
Никогда мадемуазель Мерэль не обращалась ко мне ни с одним словом. Звук ее голоса я слышал только тогда, когда она перечитывала вслух, порой с тихой грустью, а порой с бурной веселостью, некоторые из только что набросанных ею фраз. Я не мог уловить их смысла. Однако мне помнится, что в них говорилось о цветах и птицах, о звездах и о плюще, который умирает у того дерева, вокруг которого обовьется. И ее гармоничный голос затрагивал самые глубокие струны моего сердца.
Моя дорогая мама, относившаяся к причастиям с каким-то поистине суеверным страхом, время от времени спрашивала меня, дошел ли уже я с моей учительницей до этого места грамматики, бывшего, по ее мнению, самым запутанным и самым трудным, особенно в части, касавшейся различия между отглагольным прилагательным и причастием настоящего времени. Я отвечал уклончиво, и мои ответы ее огорчали, вызывая сомнение в моей сообразительности. Но мог ли я сказать ей, что все, чему учила меня мадемуазель Мерэль, были ее глаза, губы, ее белокурые волосы, ее аромат, ее дыхание, легкий шелест ее платья и шуршанье пера, бегающего по бумаге?
Я не мог вдоволь наглядеться на свою учительницу. Я особенно восхищался ею, когда, перестав писать, задумавшись, она подносила к губам серебряный шарик своей ручки. Впоследствии, увидев в неаполитанском музее помпейский медальон, изображавший поэтессу или музу, которая точно так же держит у губ стилос, я весь затрепетал при воспоминании о восторгах моего детства [262] .
Да, я любил мадемуазель Мерэль, и что привлекало меня в ней почти так же сильно, как ее красота, это ее равнодушие. Это равнодушие было безграничным и божественным. Моя учительница никогда не говорила со мною, не улыбалась мне. Ни разу я не слышал от нее ни одного слова похвалы и ни одного слова укоризны. Возможно, что, получи я от нее хоть малейший знак благоволения, очарование было бы нарушено. Но за все десять месяцев, что продолжались ее уроки, она не проявила и тени интереса к моей особе. Иногда, с невинной смелостью своего возраста, я пытался поцеловать ее, я гладил рукой ее золотистое, блестящее, как птичьи перья, платье, я пробовал взобраться к ней на колени. Она отстраняла меня, как отстраняют маленькую собачонку, не удостаивая ни упреком, ни выговором. И, чувствуя ее недоступность, я редко давал волю таким порывам. Почти все то время, какое я проводил вблизи нее, я пребывал в состоянии блаженного и почти полного отупения. Восьми лет от роду я познал, что счастлив тот, кто, перестав мыслить и понимать, углубляется в созерцание прекрасного, и мне открылось, что безграничное желание, не знающее ни страха, ни надежды, и притом бессознательное, дарит душе и чувствам совершенную радость, ибо в нем самом заключается полное довольство и полное удовлетворение. Но все это я совсем забыл в восемнадцать лет и так никогда и не смог полностью восстановить в себе это чувство. Итак, я неподвижно сидел перед ней, подперев кулаками щеки и широко раскрыв глаза. А когда наконец я выходил из своего экстаза (ибо все-таки я иногда выходил из него), это пробуждение души и тела выражалось у меня в том, что я начинал толкать ногой стол или мазал чернилами басни Лафонтена. Одного взгляда мадемуазель Мерэль было довольно, чтобы вновь погрузить меня в блаженное оцепенение. Этот взгляд без ненависти и без любви усмирял меня в одну секунду.
262
Очевидно, музу. Однако в этом самом музее есть другая помпейская картина, изображающая жену булочника Прокула, которая точно так же держит свой стилос и расходную книгу. (Прим. автора.)
После ее ухода я становился на колени перед ее стулом. То был маленький палисандровый стул в стиле Луи-Филиппа, с претензией на готику. Спинка у него была стрельчатая, а мелкая вышивка сиденья изображала болонку на красной подушке, и этот стул казался мне, когда на нем сидела мадемуазель Мерэль, чудеснейшей вещью в мире. Но, говоря откровенно, мое созерцательное настроение длилось недолго, и я выходил из комнаты с розовыми бутонами вприпрыжку, крича во все горло. Впоследствии матушка рассказывала мне, что никогда я не был таким буяном, как в тот период, и, судя по семейным преданиям, я соперничал с Жюстиной по части разрушений. В то время как юная служанка разливала на кухне потоки воды, я поджигал зеленый абажур с китайцами, который так любил мой отец и который был у нас в доме с незапамятных времен. Иногда нас с Жюстиной объединяло какое-нибудь общее бедствие, как, например, в тот день, когда мы вместе, с бутылками в руках, кубарем скатились с лестницы, ведущей в винный погреб, или в то трагическое утро, когда, дружно поливая цветы на выступе окна, мы уронили лейку на голову г-на Беллаге. И как раз в этот период я с наибольшим пылом расставлял на столе в столовой армии оловянных солдатиков и посылал их в самые кровопролитные сражения, невзирая на протесты торопившейся накрывать к обеду Жюстины, которая, после моих упорных отказов убрать воинов в ящик, сгребала побежденных и победителей в одну кучу и уносила их в фартуке, не обращая внимания на мои вопли. В отместку я прятал рабочую шкатулку Жюстины в кухонную печь и изощрялся в способах заставить это бесхитростное создание «побеситься». Словом, я был ребенок как ребенок, мальчик как мальчик, живой и жизнерадостный маленький зверек. И тем не менее мадемуазель Мерэль имела надо мной непреодолимую власть, и в ее присутствии я подпадал под ее чары совсем так, как это описано в арабских сказках.
И вот однажды, после десяти месяцев этого колдовства, матушка сообщила мне во время обеда, что моя учительница больше не будет ходить к нам.
— Мадемуазель Мерэль сегодня сказала мне, — продолжала матушка, — что ты уже сделал достаточные успехи и сможешь поступить в коллеж к началу занятий.
Странная вещь! Я выслушал эту новость без удивления, без отчаяния, почти без сожаления. Она не поразила меня. Напротив, мне показалось вполне естественным, что видение исчезло. Так по крайней мере я объясняю себе душевное спокойствие, в котором я тогда пребывал. Мадемуазель Мерэль была уже настолько далека от меня, будучи со мною, что я был в силах вынести мысль о ее исчезновении. К тому же в восемь лет мы не умеем так уж сильно страдать и тосковать.