А ты гори, звезда
Шрифт:
Кружилась голова, теснило дыхание, путались мысли. То ли от долгого спора и нервного напряжения, то ли опять обострялась проклятая болезнь. Перед рассветом, не ссорясь, сердечно и дружески расстались. Он и Лядов пошли по домам, таясь от шпиков и патрулей, а остальные решили перетаскивать дела редакции на новую квартиру.
Он лежал в жестоком, сотрясающем ознобе. Над ним склонясь, сидел Обух, вертя вокруг пальца брелок, прикрепленный к часовой цепочке, говорил: «Собьем немного температуру, дорогой Иосиф Федорович, и сразу же в санаторий, в Финляндию, чтоб не достала вас
«Я не могу, я должен прежде увидеться с Голубковым».
«Это невозможно. Вся редакция, в том числе и Голубков, вчера арестована. В новом своем помещении…»
«Как! Арестована? А я поеду в санаторий? Вы шутите, Владимир Александрович!»
«Да, поедете! Поедете обязательно. И если вам так уж хочется тоже сесть за решетку, — садитесь более здоровым. При нынешнем состоянии, оказавшись в тюрьме, из нее вам не выйти. Если вы этого не понимаете — понимают товарищи. Вы нужны для дела, а не для отсидки в заключении…»
Но он тогда не послушался Обуха и, как только смог подняться с постели, уехал в Петербург. Он полагал себя обязанным туда вернуться. После тяжелого провала Петербургский комитет формировался заново, и он вошел в его состав. А в санаторий все же привела очередная вспышка болезни, с которой только усилием воли бесполезно было бороться…
Однако пора в палату. Этак недолго схватить новую простуду. Тогда попробуй убедить Сатулайнена, что тот не имеет права задерживать его у себя в санатории. То есть такого формального права у него, конечно, и нет, его «право» — платит или не платит больной, но Сатулайнен — гуманнейший человек и за доходностью своего заведения не гонится, он просто будет действовать как честный врач. Другое дело, что деньги за лечение внесены из партийной кассы, и уехать отсюда таким же беспомощным, каким привезли сюда, — значит пустить крайне нужные партийные средства на ветер.
И Дубровинский, еще раз окинув взглядом сверкающее золотой россыпью небо и чуть задержавшись на созвездии Персея, повернулся и зашагал обратно. Теперь он шел быстрее. Все было передумано, все прошедшее заново оценено, расставлено в сознании по своим местам, и каждый шаг теперь — он как бы отсчитывал их про себя — был направлен уже к новым целям.
Еще издали сквозь припорошенные снегом кусты, окружавшие серое в ночи здание санатория, он разглядел окно своей палаты. В нем в одном горел свет. Странно. Кто-то дожидается? Почему? Дубровинский заторопился. В полутемном вестибюле молчаливый служитель принял от него пальто и еле заметно повел плечами, что означало: «Ах, как вы нарушаете наши правила! Все уже спят».
Сдерживая рвущийся из глубины бронхов сухой кашель, он открыл дверь в палату и отступил назад. Вот это называется легок на помине! У стола, закинув нога на ногу и оживленно жестикулируя, сидел Обух, а визави, и весь — внимание, упираясь раскрытыми ладонями в подбородок, тянулся к нему Гранов Гурарий Семеныч.
— Кого я вижу! — радостно закричал Дубровинский. И захлебнулся в кашле.
— А что я слышу? —
— Здравствуйте, здравствуйте, Владимир Александрович! — Они обнялись по-мужски, крепко. Так постояли. Дубровинский чувствовал, что Обух умышленно не отпускает, прислушивается к его дыханию. — Какими вы судьбами здесь?
Обух медленно разжал руки, изучающе оглядел Дубровинского с головы до ног. Погладил свой слегка круглящийся животик. Отступил к столу. Посмотрел на Гранова.
— Гурарий Семеныч, вот такой кашель — постоянно! Вас я не спрашиваю, Иосиф Федорович, потому что вы скажете: «Шел быстро, у самого крыльца хватил немного холодного воздуха».
— Вы угадали, Владимир Александрович, именно это я собирался сказать. Вы лишили меня такой возможности, — проговорил Дубровинский, делая Гранову знаки глазами: не выдавайте. — Хорошо, пусть это скажет Гурарий Семеныч.
Гранов растерянно разводил руками. И все рассмеялись. Дубровинский повторил свой вопрос.
— Что означает ваш приезд, Владимир Александрович?
— Что означает ваш отъезд, Иосиф Федорович? — копируя интонацию Дубровинского, спросил Обух. — Сперва выясним это.
— Не могу, ну просто не могу, поверьте мне, Владимир Александрович. — В голосе Дубровинского зазвучала даже какая-то надсадность. — Не буду хитрить. Да, и покашливаю, и все прочее. Но все это не в такой степени, чтобы держать себя бесконечно здесь, на мягкой, удобной постели. Из тюрем и из ссылки я не пытался бежать, и зря не пытался; отсюда же, если я добром не уеду, непременно сбегу.
— Болезнь вас ничему не научила, Иосиф Федорович, — осторожно заметил Гранов.
— Меня всему научила жизнь, — возразил Дубровинский.
— Ясно, — сказал Обух. — Если Иосифа Федоровича жизнь всему научила, нам с вами, Гурарий Семеныч, его не переучить. Решено: он здоров. Но это я говорю только вам, дорогой товарищ Иннокентий, в Петербургском комитете я буду объективен, как врач. А теперь готов ответить на ваши вопросы.
Он одернул жилет, потрогал ладонью животик, мягко ступая, прошелся по комнате. Ткнул пальцем в постель, как бы проверяя, достаточно ли пружинит матрац, и первый уселся за стол. Раскрытой ладонью показал: и вы оба, прошу, садитесь!
— У меня пока один, все тот же вопрос, Владимир Александрович, — напомнил Дубровинский.
— В столицу меня привели сугубо личные заботы. Но у меня была явка, и я не мог не повидаться с товарищами из Петербургского комитета. А узнав от них, где находитесь вы, не мог не приехать сюда. По собственному к вам расположению. И по просьбе товарищей из комитета: просветить вас относительно некоторых событий последнего времени. Но кто же мог знать, что вы затеяли побег отсюда, и именно в день моего приезда! Поэтому я ничего вам рассказывать не стану, все узнаете в Питере сами, пожелаю спокойной ночи и с вашего позволения удалюсь вместе с Гурарием Семенычем. Он обещал приютить меня в своей квартире.