А у нас во дворе
Шрифт:
Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я все еще жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.
Но когда я наконец стала откликаться на слово, то полюбила вот что:
Жизнь моя все короче, короче, Смерть моя все ближе и ближе, Или стал я поэтому зорче, Или свет нынче солнечный ярче, Но теперь я отчетливо вижу, Различаю все четче и четче, Как глаза превращаются в очи, Как в уста превращаются губы, Как в дела превращаются речи. Я не видел все это когда-то. ЯЯ покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения:
Из смиренья не пишутся стихотворенья, И нельзя их писать ни на чье усмотренье, Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье.Еще один кумир моей юности — Евгений Винокуров:
Я чуть не плакал. Не было удачи! Задача не решалась — хоть убей. Условье было трудным у задачи. Дано: «Летела стая лебедей…» Я, щеку грустно подперев рукою, Делил, слагал — не шли дела на лад! Но, лишь глаза усталые закрою, Я видел ясно: вот они летят… Они летят над облачною гущей С закатом, догорающим на них, Закинул шею тонкую ведущий Назад и окликает остальных…Строка «вот они летят» казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.
Не помню, как это получилось, но однажды году в 1963-м или 1964-м в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти принесенных мной, сказал:
«Вот так пишите. Остальное плохо». После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с «тем» стихотворением и не понимала, «так» я пишу или «не так». Вот они, «те» стихи:
Хрустит ледком река лесная, И снег от солнца разомлел… А я опять, опять не знаю, Как жить на обжитой земле. Опять я где-то у истока Размытых мартовских дорог, Чтоб здесь, не подводя итога, Начать сначала — вот итог.Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня:
Прошу тебя, если не можешь забыть И если увидеться хочешь, Придумай, о чем нам с тобой говорить (Ты женщина — ты и хлопочешь). О прежнем не скажешь моим языком, Как дождик оно перестало, Увяло под беглым твоим каблуком, Крапивою позарастало. Прошу тебя, если надежд не унять И тянет, убив, повидаться, Придумай, как лучше тебя мне узнать, Во множестве не обознаться. Скажи: мой единственный, под фонарем В толпе, задохнувшись от бега, Стоять буду в шляпке — с вуалью, с пером, В слезах прошлогоднего снега.Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов.
Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме. АЕстественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И, даже не помня слов, я помнила интонацию.
Пластинка должна быть хрипящей, Заигранной… Должен быть сад В акациях так шелестящий, Как лет восемнадцать назад. Должны быть большие сирени — Султаны, туманы, дымки. Со станции из-за деревьев Должны доноситься гудки. И чья-то настольная книга Должна трепетать на земле, Как будто в предчувствии мига, Что все это канет во мгле.В середине 1960-х, прочтя в журнале «Москва» крошечное стихотворение «Конец навигации», я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги, «Перед снегом» и «Земле земное», стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне «Вечерние огни» Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала:
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души не витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?Сердце болело от этих стихов.
Знакомство с Арсением Тарковским — начало новой эпохи в моей жизни. Я недавно написала об этом и не могу здесь повторяться.
И подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я наконец вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой дом и я жила в нем с рожденья.
Как же долго я спала и как медленно просыпалась!
А проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.
В 1971 году я купила книгу Р.-М. Рильке «Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи». Роден, как и Волошин, — имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая, на грубой серой бумаге, с множеством цветных репродукций книга «Гоген на Таити», Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры «Поцелуй», «Вечный кумир», «Данаида» пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.
Купив книгу Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: «Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо — как сказал однажды святой Августин — куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям». [32]
32
Здесь и далее — пер. В. Микушевича.