Адаптация
Шрифт:
Часто они с отцом надевали шапки и перчатки и отправлялись что-нибудь строить или ремонтировать. Это была их великая страсть: укреплять, править. Выправлять. Они возвели стену методом сухой кладки, сладили лестницу для спуска к реке, установили ворота, балюстраду, водосток, построили небольшую террасу. Вместе ездили в большие строительные магазины. Каждый раз, когда они проезжали мимо рекламы с изображением луга, на котором стоял дом с черепичной крышей и воротами (в рекламе упор делался на то, что крыша безупречна), сын чувствовал, как отец чуть напрягается. Поэтому он решил, что дом на лугу должен был сыграть какую-то роль в истории с малышом. Он чувствовал, как все вокруг напряглись, когда мать делала фруктовое пюре или когда однажды какая-то женщина раскладывала коляску на парковке у строительного магазинчика. Женщина сделала это таким быстрым движением, что резиновые колесики резко ударили о землю. Отец был поражен так, будто этот шум донесся из иного мира. На секунду он обвел взглядом парковку, увидел разложенную коляску и, возможно, ребенка, которого собирались в нее усадить. Затем он пришел в себя, опустил голову и прошел через турникет в магазин. Сын не упустил ни мгновения из этой сцены, которая, должно быть, продлилась всего несколько секунд. Но он понял,
На обратной дороге, с новыми инструментами в багажнике, они с отцом наслаждались молчанием, предвкушали грядущую стройку. На подъезде к деревне отец иногда неожиданно начинал задавать сыну вопросы: «Каким инструментом можно сделать резьбу?» — «Плашкой». — «Сколько раз?» — «Три». — «Какие метчики?» — «Черновой, средний, чистовой». — «Что за чистовой?» — «Для точного профиля резьбы и калибровки». И все. Отец продолжал вести машину. Сын смотрел в окно.
Они посадили бамбук на самом солнечном месте, надеясь увековечить память о бабушке, которую последний ребенок не застал. Их движения были плавными и точными, гармоничными. Они молча передавали друг другу камни или инструменты. Пот заливал глаза, отец вытирал лоб, не снимая плотных перчаток. Солнечные лучи проникают глубоко в землю, поэтому она и парит, думал сын. Вокруг них возвышались горы. Они скрывали в себе тысячи звуков, скрипели, пищали, возмущались или хохотали, журчали, гремели, мурлыкали, шептали, и, без всякого сомнения, отсутствующий малыш, обладавший тонким слухом, мог все это различать. Конечно, он думал, что гора — это ведьма или средневековая принцесса, добрый тролль, древний бог или злобное чудовище. Мальчик чувствовал, что гора находится рядом с ним, является его союзником. Он знал, что творения людей исчезают, что мосты рушатся, что на склонах вырастают деревья, которые уничтожают любые посевы. Он знал, что горы непреклонны. Но также знал, что в апреле чистотел окропляет траву желтыми капельками, что в июле сойки прилетают клевать фиги, а в октябре люди собирают с земли первые каштаны. Он всегда поднимал камни, зная, что под ними кипит жизнь. Он понимал, что наш живот служит неким убежищем. Он даже выкапывал в земле ямку сантиметров пятнадцать, которую прикрывал плоским камнем, чтобы ящерицы могли спокойно откладывать яйца. Он предпочитал многоножек клубовидок, потому что они сворачиваются в клубок, когда чего-то боятся. Ему нравился этот рефлекс, он считал, что это по-настоящему гениально: свернуться калачиком, когда испугался. По сути, думал он, люди похожи на клубовидок. Когда он находил многоножку, этот маленький черный шарик, то затаивал дыхание. Держал на ладони, а потом опускал во влажную землю и на цыпочках уходил. Мальчик с большим уважением относился к природе. Камни несли на себе отпечатки лап животных, небо было огромным приютом для птиц, а в реке водились жабы, змеи, водяные пауки и раки. Он никогда не чувствовал себя одиноким. Он понимал, что малыш прожил на земле дольше, чем ему следовало, и что он успел насладиться компанией живых существ. И в этом была своя логика. Если бы он застал малыша, то общим для них стали бы именно горы.
Вечером они ужинали втроем, он и родители. Ему нравилось, когда они просто болтали ни о чем, лишь бы побыть вместе или услышать звук родного голоса. Нежность заполняла паузы в разговоре. Они наливали друг другу воды, раскладывали по тарелкам мясо и ржаной хлеб, козий сыр. Восклицали: «Серьезно?», «В деревне Эсперу ужасно красиво!», «Крапива — жуть!», «Марсельцы — милейшие люди!» Обсуждали купленный накануне миксер, четыреста пятьдесят оборотов в минуту — достаточно ли этого? Сыну потребовались скрепки, и он их стал искать в ящиках сестринского стола, там он наткнулся на блокнот с темами для бесед. Вверху страницы прямо так и было написано, черным по белому. Это его очень удивило. Им за столом не требовалось никаких особых тем. Он молча порадовался, но не возгордился, просто ему стало легче. Он понял, что отношения в семье изменились. Как будто они все выздоравливали после затяжной болезни.
Они часто беседовали о старшем брате и о сестре. Те незримо присутствовали в доме. Об их жизни можно было судить по последним новостям, и с появлением мобильных телефонов общаться стало проще. Старший устроился на хорошую работу. Он носил костюм, ездил на автобусе, жил в квартире. Но в его жизни не было никого. Он существовал без любви, обходился парой друзей. Родители говорили о нем, будто прикасались к хрустальной вазе, нежно, бережно. Младшая все еще находилась в Португалии, но бросила изучать португальскую литературу. Ей надоело; по словам отца, она никогда не любила учиться. Она подумывает о том, чтобы открыть частные курсы французского языка. Много гуляет. Ее квартира выходит на узкую, уходящую вниз улочку, где расположен музыкальный магазин, и с его хозяином они теперь вместе. Она стала реже звонить домой. И казалась очень влюбленной. «Она возвращается к жизни», — улыбалась мать, а сын в этот момент говорил себе, что для того, чтобы переродиться, нужно было считать, что умираешь, и мельком подумал о безмерности того, через что прошла семья до его появления на свет.
Вопросов было очень много, хотя он старался делать вид, что все в порядке. Когда вы узнали; что мой брат делал на протяжении дня; пахли он чем-нибудь; грустил ли; как он питался; мог ли он видеть; мог ли он ходить; могли он думать; было ли ему больно; было ли больно вам? Про себя он называл малыша «почти я». Он чувствовал себя двойником малыша, похожим на малыша. На того, чьим языком была только способность чувствовать, на того, кто никогда никому не причинил бы вреда, на того, кто был погружен в себя. Как маленькая свернувшаяся клубочком многоножка. Он скучал по малышу; удивительно, думал он, ведь я его никогда не знал. Он бы так хотел увидеть малыша, почувствовать его запах, прикоснуться к нему хотя бы раз. Тогда он сровнялся бы с другими членами семьи и удовлетворил бы глубокий, искренний интерес, который он испытывал к малышу. Его не смущал тот факт, что малыш был особенным. Последний ребенок в семье любил слабость. Он слабым не был, поэтому не боялся, что его будут осуждать. Почему он боялся осуждения, он не знал, разве что думал, что стыд, который испытывали его брат и сестра, а возможно, и родители в тот момент, когда взгляды окружающих падали на переноску с малышом, в тот момент, когда другие специально демонстрировали свою «нормальность», этот стыд был настолько глубоким и вызывал такое чувство вины (позорный стыд, говорил он себе), что передавался генетически. Он хотел
В родительской спальне на стене висела фотография, рядом с кроватью, над прикроватной лампой со стороны матери. На снимке был изображен малыш, лежащий на больших подушках в тени во дворе. Фотография была сделана снизу, с земли, вероятно, его старшим братом. Толщина большой подушки, на которой покоились тощие коленки, позволяла догадаться, что ножки малыша не держались вместе. Ручки тоже были раскинуты, но кулачки сжаты. Какие тонкие запястья, как сухие заснеженные веточки, подумал мальчик. Малыша сфотографировали в профиль: бледная округлая щечка, длинные темные ресницы. Густые каштановые волосы. В нижнем углу изображение было размытым, но он узнал руку сестры. Это был воскресный день: горы расправили плечи, и их толстые шеи тянулись к синему небу. Все казалось спокойным и в то же время каким-то неправильным: то ли из-за ножек малыша, то ли из-за неестественно откинутой назад головы, то ли из-за его судьбы. Когда вечером сын приходил обнять мать, он быстро, почти со страхом глядел на эту фотографию. Он хотел бы задержаться у нее подольше. Но не осмеливался. Мать несколько раз говорила, что он может спрашивать, о чем хочет. Но вопросов было столько, что он не знал, какой из них задать. По правде говоря, он боялся растревожить мать. Он не хотел, чтобы она снова грустно улыбнулась, как тогда, когда спросила: «Видишь апельсин?» Он не хотел рисковать: а если бы он не умер, я бы все равно родился? Он просто обнял маму. Говорил про себя, что любит, что всегда будет рядом, закрывал глаза и прижимал ее к сердцу.
Учился он отлично. Однако школьные задания его не очень интересовали, он считал их серыми, банальными, даже глуповатыми. Кроме истории. История была единственным предметом, который он действительно ценил. Он легко запоминал все даты, погружался в какой-нибудь исторический период, в котором, казалось, улавливал нюансы, проблемы, настроения. Он предпочитал Средневековье, и когда узнал, что люди того времени давали имена колоколам и мечам, очень обрадовался, потому что тоже давал имена камням. Так работает детское воображение: оно наделяет нас, камни, личностью, о которой мы никогда не мечтали, и мы наслаждаемся звучанием наших имен: Сильный, Светлый, Радостный; наша стена превращается в шкальный альбом. На протяжении всей начальной школы он с одинаковым удовольствием изучал эпоху викингов и последствия Второй мировой войны. История всегда вызывала у него острое ощущение счастья, ему казалось, что он попал в неизвестную страну. Ему предстояло изучить иной язык, иной способ питания, иной способ мышления, иное отношение к пространству, к чувствам. История была путешествием на неизвестный континент, и все же она прекрасно отражала его собственные представления о реальности. Он чувствовал себя звеном в длинной цепи, как будто занял свое место в огромном хороводе, что сформировал мир до его рождения. Ему нравилась эта мысль — что он находится между тысячами прожитых и будущих жизней. Ибо тогда он уже не был последним. Иногда он касался нас, камней, кончиками пальцев, аккуратно, как будто прикасался к останкам своих предков — и это было правдой, камни — останки прошлого. Об этом он не рассказывал никому.
Он чувствовал, что какая-то граница отделяет его от ровесников. Он очень легко пробивал человеческую толщу. Замечал чей-то взгляд, меланхолию, ожидание, чувство неполноценности, тайную любовь, страх. Он вынюхивал других, как животное. Но старался оставаться человеком, чтобы избежать отвержения, потому что, как он догадывался, высокочувствительные люди — легкая добыча. Он сразу заметил паренька своего возраста, державшегося особняком. Паренек, вероятно, был не из их долины. А может, только что переехал. В любом случае его никто не знал. Он наблюдал за тем, как другие смотрят на него, оценивают, и понимал, как опасно быть вне общества. Новенький уже несся за своим шарфом, который свернули и передавали по кругу, как воздушный шарик. Он подпрыгивал, тянул руки, но шарф подкинули слишком высоко. И тот оказался в руках мальчика. Он хотел помочь новенькому — тот уже бежал к нему, — но поступил наоборот, подчинился норме поведения. Он со всей силы бросил шарф ребятам, новенький круто развернулся и не удержался на ногах. Он не сразу поднялся, плакал от отчаяния, и всех во дворе охватило злобное ликование.
Эта сцена преследовала его. Ему приснился кошмар; посреди ночи он проснулся, спустился по лестнице и сел рядом с отцом, который листал журнал, посвященный разным хозяйственным инструментам (как обычно). Он возненавидел это судилище и возненавидел себя. Если бы он был Ричардом Львиное Сердце, подумал он, то никогда бы так не поступил. Он отчетливо слышал плач новенького, как будто тот стоял у него за спиной в гостиной. На следующий день он естественным образом снова стал самим собой. Постоял у класса и отдал шарф новенькому на глазах у всех учеников. И услышал, как прозвучало слово «предатель», а новенький не взял шарф, и тот тяжело упал на пол. «Я не завоевал дружбу новенького и потерял расположение остальных», — подумал он и в глубине души совсем не удивился. Он чувствовал себя не таким, как все, и не таким, как этот «другой» мальчик. Пришло время признать это. Нужно было вести себя осторожно.
Он думал о вещах, которые, казалось, никого не интересовали. Школьный двор был отделен от улицы каменной стеной. Он мог неподвижно стоять перед ней, размышляя, как заделать бреши. Слова, которые использовал отец, когда они возводили стену, крутились у него в голове, ему нравились эти слова: уступ, напуск, поясок, ниша. Он хотел подойти совсем близко и прильнуть к камням, прижаться к ним лбом. «Распластаться», — подумал он, но сдержался. Он должен был затаить свою доброту и стать частью компании, загладить эпизод с шарфом. Ребята гоняли мяч, значит, надо тоже гонять мяч. Поскольку он знал, что от окружающих можно ждать чего угодно, ему хватило ума слиться с ними и таким образом избежать порицания. Он высказывал свое мнение, когда это было необходимо, шутил со всеми на переменах, но думал о Крестовых походах, стоя в очереди в столовой, учился отлично, но старался не быть занудой. Единственное, чего он не мог выносить, — несправедливость. Это было пределом его доброты. Когда однажды в классе в очередной раз стали издеваться над новеньким, он напрягся и предупредил, что дальше так не пойдет, что нельзя издеваться над человеком. Его ледяной голос умерил всеобщий пыл. Он даже приобрел черты лидера и не знал, что с этим делать. Он никому не признался, что на секунду задумался о том, какой страшный вред эта стая могла бы причинить его брату-малышу.