Ахматова: жизнь
Шрифт:
На мой взгляд, с ташкентскими реалиями, а не только со «Сказками Гофмана», как предполагает В.Н.Топоров, связано и еще одно странное стихотворение Ахматовой той же поры – «Стеклянный звонок», написанное уже в Ленинграде одновременно с «Явлением луны», то есть накануне Нового года, но опубликованное лишь в 1979-м: «Стеклянный звонок / Бежит со всех ног. / Неужто сегодня срок?»
Поскольку в «заметках для Лиды» в списке произведений, которые «печатать нельзя», под номером 15 рукой Ахматовой наряду с «Реквиемом» обозначен и «Стеклянный звонок», Лида, то есть Л.К.Чуковская, предположила, что у «стеклянного звонка» имеется общеизвестный зловещий подтекст. Думается, что это не так и что запрет на публикацию вызван
Какие именно стихи Николая Степановича прочла в тот вечер Ахматова, Козловский жене не доложил. Однако, зная, что он в то время писал оперу «Улугбек», главная героиня которой – любимая наложница хана китаянка Син Дун-фам, можно предположить, что одним из пяти было стихотворение Гумилева «Я верил, я думал…». В сборнике «Чужое небо» им открывается цикл «Посвящается Анне Ахматовой». Китайские эти стихи любил Блок, вообще-то Гумилева не любивший.
Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец. Создав, навсегда уступил меня року создатель. Я продан! Я больше не божий! Ушел продавец, И с явной насмешкой глядит на меня покупатель. Летящей горою за мною несется Вчера, А Завтра меня впереди ожидает как бездна, Иду… но когда-нибудь в бездну сорвется гора, Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна. И если я волей себе покоряю людей, И если слетает ко мне по ночам вдохновенье, И если я ведаю тайны – поэт, чародей, Властитель Вселенной – тем будет страшнее паденье. И вот мне приснилось, что сердце мое не болит, Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае На пагоде пестрой… висит и приветно звенит, В эмалевом небе дразня журавлиные стаи. А тихая девушка в платье из красных шелков, Где золотом вышиты осы, цветы и драконы, С поджатыми ножками смотрит без мыслей и слов, Внимательно слушая легкие, легкие звоны.Стеклянный звонок… сердце – фарфоровый колокольчик… легкий звук… легкие звоны… большие лондонские часы с серебряным звоном, которые били новогоднюю полночь…
Не стану даже предполагать, что шелка, в которые узбекские костюмеры одели Халиму Насырову, когда та пела свою последнюю арию в опере Козловского, были красными (стараясь удержать власть, Улугбек уступает Син Дун-фам сыну, но это не спасает ему жизнь, он гибнет, а вместе с ним добровольно идет на смерть и красавица китаянка). А вот в том, что Анна Ахматова и впрямь загодя чуяла беду и горе – не сомневаюсь ничуть. Не успел Козловский отторжествовать первый крупный успех, как тяжкой горою на него навалилось его Вчера. Блистательно одаренный музыкант, который к тому же непростительно молод и непозволительно хорош собой, сосланный в южную провинцию в относительно «вегетарианском» 1936-м, Алексей Федорович, не в пример Осипу Эмильевичу, сделал из случившегося мудрый вывод: осторожное отступление в тень, в тишину, в исчезновение с авансцены, а значит, и из зоны повышенного риска, – единственный, в его сверхрискованных обстоятельствах, шанс на выживание. Вдобавок он ведь не просто спрятался «в великолепной мгле чужого сада», а искренне полюбил страну своего изгнания, да еще и сумел укорениться в ее музыкальной культуре, стать ей, культуре, необходимым. Благодаря его усилиям, и узбекский оперный театр, и солисты этого театра неизменно занимали первые места на парадных смотрах, льстивших честолюбию Сталина. Однако в 1944-м, когда началось великое переселение ненадежных народов (калмыков, крымских татар, чеченцев и т. д.), даже эта «охранная грамота» утратила надежность, и в соответствующих органах сразу же «вспомнили» о нехорошей анкете гражданина Козловского А.Ф.: мало того что ссыльный, так еще и женат на особе, выросшей в Америке… В разгар решающего наступления на внутренних врагов, осложненного вынужденно-тесными контактами с Америкой и американцами, эта биографическая подробность была смертельно опасной. Если не для автора «Улугбека» лично (его хозяева Страны белого золота, может, и смогли бы отстоять), то для Галины Лонгиновны, дочери члена царской Думы – наверняка… И Алексей Федорович, видимо, сделал то единственное, что он мог сделать в данной ситуации, чтобы спасти жену: написал симфоническую поэму о Сталине. В феврале 1944-го она была исполнена на декаде советской музыки республик Средней Азии. Если вспомнить, что Анна Андреевна, удивляясь всесторонней одаренности Козловского, говорила о нем: «Наш Козлик – существо божественного происхождения», легко представить себе, как могли потрясти его стихи Гумилева: Я продан! Я больше не божий!
Впрочем, и пяти лет не пройдет, как линии судеб Ахматовой и Козловского снова трагически сблизятся: спасая арестованного осенью 1949-го сына, Анна Ахматова опубликует в «Огоньке» посвященный Сталину цикл верноподданнических стихов «Слава миру». Когда журнал дойдет до сосланного в Заполярье Николая Пунина, он отзовется на эту публикацию так: «Стихи в «Огоньке» прочитал: я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце» (из письма к М.Л. Голубевой от 17 ноября 1950 г.). И еще раз, в более позднем письме к дочери: «Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в "Огоньке"».
Предполагаю также, что к Козловскому, точнее к Козловским, вначале, в замысле обращено и знаменитое «Так не зря мы вместе бедовали» (21 июня 1961 г.). В первом
В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся «совписовском» сборнике Г.Л.Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один «бесценный дар» – только что вышедший сборник «Бег времени» в знак «вечной верности». Однако из печатного текста исчезла немаловажная подробность – уточнение, что Анатолий Найман с подарочным экземпляром «Бега времени» был послан Ахматовой в Ташкент «специально», чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра – 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).
Больше того: по наблюдению Г.Л.Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, «где ей было очень хорошо», Гаршин ее «сорвал», и уезжала она «даже с каким-то внутренним сопротивлением». Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше «Изменой», а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н.Я.Мандельштам, которая чуть ли не в каждом письме Б.С.Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел, даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места, а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, и его, при желании, вполне можно было бы «дезавуировать», если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где она называет свои ташкентские годы «волшебными»:
Я восемьсот волшебных дней Под синей чашею твоей, Ляпислазурной чашей Тобой дышала, жгучий сад…Л.К.Чуковская не любила ташкентских стихов Ахматовой. Ее честная и простая душа, ее здравый и ясный ум терялись и оступались в несоответствиях: каким образом, где – в грязном, замордованном, перенаселенном населенном пункте, в этой помойке – можно увидеть «жгучий» сад? Между тем именно по таким волшебным местам Козловский прогуливал Анну Андреевну, когда отступала, умерялась жара. И этот старый, вечный Ташкент ничуть не отличался от того волшебного города, от той «голубой Азии», какую двадцать лет назад высмотрел в нем Есенин: «Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни… Привел он ее однажды в тот „рай“, [68] где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито».
68
В конце пятидесятых Козловские переедут из городской квартиры в новый «райский» дом, уже не съемный, а свой собственный, и каждый раз и при встрече, и письменно, и телефонно-телеграфно будут настойчиво приглашать А.А. погостить, удрать из «Ахматовки» к солнцу, пережить в блаженном, азийском осеннем тепле всегда тяжелое для ее сердца гнилое северное предзимье… По-видимому, ответом на эти уговоры объясняются оставленные в черновиках сердитые, почти раздраженные строки, датированные 24 декабря 1959 года. Вот эти:
Я давно не верю в телефоны, В радио не верю, в телеграф. У меня на все свои законы И, быть может, одичалый нрав. Всякому зато могу присниться, И не надо мне лететь на «Ту»…Козловские, похоже, все-таки настаивали, доказывая, что для ее сердца постоянные мотания между Москвой и Ленинградом опаснее, чем два часа на «Ту»… Но и отказываясь, и сердясь, Анна Андреевна каждый раз, встречаясь с Галиной Лонгиновной, «с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях, просила даже снова и снова рисовать ей планировку дома и усадьбы». А может быть, и сравнивала как бы свой азийский дом («Он прочен – мой азийский дом») с арендованной у Ленинградского литфонда унылой полуказенной Будкой. Во всяком случае, существованием в ее судьбе этого Дома может быть, на мой взгляд, объяснено появление в записных книжках, заполнявшихся в 1958–1959 годах, в комаровском одиночестве, следующего наброска:
………………………………… Стеклянный воздух над костром Струится и дрожит, И сквозь него я вижу дом ………………………………… Не мне принадлежит.Неожиданный в применении к воздуху эпитет «стеклянный», ничуть не менее неожиданный, чем в применении к междугородному телефонному звонку, звучащему, правда, несколько иначе, чем городской, по-моему, также наводит на ташкентский след…
Впрочем, и опубликованный в «совписовском» сборнике вариант воспоминаний «Шехерезады» – так, любуясь, называла жену Козловского Анна Андреевна, – если читать внимательно, а главное, непредубежденно, позволяет рассекретить и еще некоторые догадки «странной лирики», на мой взгляд, куда более странной, чем все вместе взятые криптограммы «Петербургской повести». Возьмем, к примеру, такой мемуарный фрагмент: «Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: "Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера". Это было стихотворение «Мужество». Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения. Этот стих был как отлитый колокол… (курсив мой. – А.М.). Алексей Федорович поцеловал ей руки и сидя рядом молчал… Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: «Что вы сегодня хотите?» Она ответила: «Давайте сегодня побудем с Шопеном». Он много в тот вечер играл, больше всего этюды, эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника…»